Сутин очень ценит помощь приятеля и делает успехи, ему даже удается получать кредит у содержателей кафе на улице Вожирар. В этой борьбе за выживание они становятся неразлучными товарищами по оружию и вместе выпивают, чтобы заглушить отчаяние. Вечерами, когда нападает великая тоска, итальянец дуется, ерепенится, становится агрессивным, а его приятель из Литвы остается грустным и молчаливым. И они долго молча смотрят друг на друга. Когда же Амедео, этакий новый Сократ, одаривает своего друга перлами мудрости, Хаим опасливо внимает, соблюдая дистанцию из почтения к превосходству собеседника. А когда Модильяни осведомляется, как поживает сейчас сутинская родня, в ответ он слышит неизменное:
— Чтоб им сдохнуть!
Беглеца из России преследуют воспоминания. Былые ужасы точат его, проникая даже на холсты. Он пишет разделанные туши, перележавшие, уже тронутые гнилью, их ему дают мясники с Вожирарских боен, а Амедео помогает дотащить эту добычу до мастерской. В Лувре Хаим часами простаивает перед полотнами Рембрандта, которые производят на него столь сильное впечатление, что он весь дрожит и стенает: «Это так хорошо, что я прямо с ума схожу!» — вот откуда взялось прозвище, данное ему собратьями: «Рембрандт из гетто». Впоследствии Сутин будет снова и снова приезжать в Амстердам, чтобы в который раз восхититься бесценными творениями фламандского мастера. Но, как и Модильяни, он останется вне господствующих художественных течений, его живопись, хранящая особую печать импрессионизма, однако ни в какую не поддающаяся более подробной классификации, поражает ранящими глаз густо-зелеными красками, скрежещущими на их фоне темно-синими и всеми разновидностями сочно-красных тонов и оттенков.
Там же, в «Ротонде», Модильяни нарисует портрет Сутина (карандаш, 1915 год), погрузив левую половину лица в тень, а правую ярко осветив и придав его глазам выражение сумасшедшей грезы наяву, а еще один портрет он напишет маслом. Затем в 1916-м последуют еще два портрета маслом, они относятся к тому времени, когда Хаим перебрался к нему в мастерскую в Ситэ-Фальгьер. Хотя это была скорее не мастерская, а грязная берлога: Пинхус Кремень их нашел там однажды под вечер лежащими прямо на земляном полу, причем они предварительно прокопали вокруг себя канавки, наполнив их водой: так эта парочка защищалась от нападения клопов. При этом каждый держал в руке по горящей свечке, освещавшей у Модильяни — книгу Данте, а у Сутина — журнал «Пти Паризьен».
Еще один приятель Модильяни Моисей Кислинг приехал в Париж из Кракова в 1910 году и появился на здешних улицах в традиционном облачении польского еврея: в черном лапсердаке и черной шляпе, из- под которой торчали длинные пейсы, и с густейшей челкой до самых бровей. Художник Йозеф Панкиевич, его краковский преподаватель из Школы изящных искусств, убедил своего ученика, что Париж — столица всех искусств, равно как и их творцов. «Все, что делается в иных местах, есть лишь отрицание искусства, — говаривал он своим питомцам. — Необходимо отправиться на родину Ренуара и Сезанна».
Едва появившись здесь, Кислинг подстригся, продал лапсердак и черную шляпу, а на вырученные деньги купил рабочий комбинезон и красный шарф, бывший тогда в моде у художников. Его доброжелательность и оптимизм, несокрушимо противостоящий любым испытаниям, любовь к жизни и железное здоровье вскоре сделали новичка непременным участником всех монпарнасских застолий. Ему, рано (уже с 1912 года) замеченному критикой и привлекшему внимание польского торговца картинами Адольфа Баслера, неизменно вооруженного большим черным зонтом, посчастливится не хлебнуть тут нужды и горя, подобно большинству прочих художников, но от этой его удачи перепало многим, поскольку Моисей оставался добрым и щедрым, хранил верность старым друзьям и, нимало не колеблясь, помогал им: одних селил где-нибудь в уголке своей мастерской, выплачивал долги других, когда истощалось терпение владельцев лавчонок и кафе, а уж настроение поднимал всем и каждому. «Это мой лучший клиент!» — утверждал папаша Либион.
В первый же раз, когда Кислинг в 1912 году выставил свои работы в Салоне независимых, случаю было угодно, чтобы их вывесили в зале для особо почетных участников, где они оказались как раз между полотнами Боннара и Матисса (понадобилось заполнить простенок парочкой картин малого формата, тут-то они и подвернулись), и это обеспечило молодому дебютанту успех, очень лестный для кармана и самолюбия.
С 1913 года и он тоже станет проводить немало часов в компании Амедео. Причем их общение будет затрагивать сферы не только художественные, но и спиртуозные. Они примутся кутить вместе, волочиться за девушками, позволяя себе такие, например, выходки, как дарение розы каждой женщине любого возраста, что пройдет мимо их столика, стоявшего на тротуаре перед кафе. По замечанию композитора Жоржа Орика, «они вдвоем с Кислингом составляли парочку невообразимых выпивох».
— Алкоголь изолирует нас от внешнего мира и помогает глубже заглянуть во внутренний, причем пользуясь именно средствами того мира, что вне нас, — говаривал Модильяни.
— Мы — это один мир, а мещане — совсем другой, — кивал, соглашаясь, Кислинг.
— О, женщины! Самый красивый подарок, который можно им преподнести, это младенец. Но тут надо остановиться: нельзя, чтобы они переворачивали вверх дном картины и искусство, пусть служат ему, с них и того довольно! А нам надо не терять бдительности! — восклицал Амедео, строя из себя этакого итальянского мачо.
Спасаясь от сырости своих плохо протопленных мастерских, художники собираются поговорить о том, что их волнует, в шумных и прокуренных монпарнасских бистро между «Куполом» и «Ротондой», что на углу улицы Вавен.
— Мы сейчас начинаем строить новый мир, используя только форму и цвет, но главный повелитель там — наша мысль, — разглагольствует Модильяни, сжимая в руке свой неразлучный блокнот для набросков. Он постоянно курсирует между «Куполом» и «Ротондой» в поисках клиента с лицом, способным возбудить его интерес, а еще лучше — приятеля, готового предложить ему стаканчик вина.
— Ты же стал пьяницей, — привычно укоряет его приятель. И неизменно слышит в ответ:
— Нет, я пью, когда мне надо работать, и могу прекратить, когда захочу.
Если чье-нибудь лицо ему не нравится, он редко скрывает антипатию, а порой способен и надерзить, как случилось, например, при его встрече с одной американкой, зашедшей в «Ротонду» и согласившейся попозировать. Эта дама, некая госпожа Тейшман, грубо настаивала, чтобы он подписал свой рисунок. Раздраженный, Амедео поставил свою подпись поперек листа. Огромную, как на плакатиках о сдаче внаем квартиры.
«Я хорошо знал Модильяни, — писал Вламинк, — я видел его голодным, пьяным, только что заработавшим несколько франков. Но никогда он не терял душевной щедрости и величия. В нем невозможно было заподозрить никакого низменного побуждения, однако я часто наблюдал его несговорчивость, основанную на убеждении, что власть презираемых им денег противостоит его воле и умаляет его гордыню».
Порочный круг алкоголь — работа — алкоголь подрывает здоровье Амедео. Мало-помалу скульптор в нем умирает, уступая место художнику, и это происходит у всех на глазах, в дальнем от двери зальце «Ротонды», где он проводит часы, да что там часы — целые дни перед чашечкой кофе со сливками, чтобы придать себе бодрости и согреть душу, или же слоняется с Блезом Сандраром вдоль набережных Сены. «С ума можно сойти, как вспомнишь, сколько мы с Модильяни могли тогда выпить, — позже напишет Сандрар. — Я и теперь, когда думаю об этом, прихожу в ужас». Друзья прогуливались вдоль Сены до спуска под опоры Нового моста, где еще стояли тогда плавучие прачечные и суетились прачки, с которыми оба мило заигрывали. Случалось, они охлаждали в реке нагревшуюся бутылку с вином, обвязав ей горлышко веревкой и осторожно спуская ее в воду.
Большой, грузный, чуть прихрамывающий, с седеющими усами и шевелюрой, папаша Либион вечно что-то бурчал, глядел волком, но, если присмотреться, был очень жизнелюбив, мил и по натуре не мелочен, но всегда тверд и рассудителен, да и как иначе сладить с этим кипучим мирком потерявших почву под ногами гениев, что с утра до вечера навеселе, к которым он питал почти отцовские чувства. Он единственный умел их урезонивать, а когда они уже не внимали гласу рассудка, отправлял спать, особенно если от них несло гашишем или эфиром, коего явно перебрали.