за красивыми словами, все равно я узнал тебя: на самом деле ты Серый Волк, Зубами Щелк! Разинув пасть, ты сидишь в засаде перед школой, прикрываясь завораживающими рассуждениями, и только и ждешь, как бы слопать этих Красных Шапочек, этих маленьких потребителей, и в первую очередь, конечно же, Максимилиана, потому что он защищен от тебя меньше остальных. Ах, какая она вкусная, эта его головенка, нафаршированная желаниями! И как стараются, как выбиваются из сил учителя, чтобы вытащить ее у тебя из пасти! Бедняги, куда им с их-то возможностями — два часа того, три часа сего — против твоей тяжелой рекламной артиллерии? Да-да, Бабуленька: раскрыв пасть, в засаде перед школой — и ведь получается! С середины семидесятых идут дела, всё лучше и лучше! Сегодня ты лопаешь уже детей тех, кого пожирала вчера! Вчера — моих учеников, сегодня — их потомство. Целые семьи, принимающие свои прихоти за насущные потребности, барахтаются в жуткой жиже твоего хорошо аргументированного пищеварения! И все, от мала до велика, пребывают в одном и том же состоянии детства с его неуемными желаниями. «Еще! Еще!» — кричат из глубины твоего желудка эти уже употребленные тобой потребители, дети и их родители, все вперемешку. Еще! Еще! И, разумеется, громче всех кричит Максимилиан.
Я покидал этих ребят из лионского предместья с чувством горечи. Их бросили в городской пустыне. Невидимая школа, затерянная где-то в лабиринте складов и пакгаузов. Да и сам городок немногим веселее… В ближайшем обозрении ни кафе, ни кинотеатра, ничего живого, ничего, на чем можно остановить взгляд, кроме гигантских рекламных щитов, расхваливающих недоступные для них вещи… Как тут упрекнешь их в этом бесконечном выпендреже, в этом стремлении слепить свою внешность по образу себе подобных? Легко высмеять это желание быть увиденными — это у них-то, которых так глубоко запрятали от мира и которые так мало видят в жизни! Что им предлагают, кроме искушения жить
В поезде, увозящем меня из Лиона, мне приходит в голову, что я еду сейчас не только к себе домой: я возвращаюсь в самую сердцевину моей истории, я собираюсь укрыться в самом центре моей географии. Перешагнув порог, я окажусь там, где задолго до своего рождения уже был самим собой: каждая вещица, каждая книга из моей библиотеки удостоверяют мою многовековую личность… При таких условиях не слишком трудно устоять перед искушением внешностью.
О чем мы и беседуем вечером с Минной.
«Не стоит недооценивать этих ребят, — говорит она мне, — надо учитывать их энергию! И их здравый смысл — когда они выйдут из переходного возраста. Многие очень даже неплохо выпутываются».
И она принимается перечислять мне наших друзей и знакомых, которые выпутались. Среди них, конечно же, Али, который мог очень плохо кончить, но который сегодня находится в самом центре проблемы, занимаясь спасением ребят, наиболее подверженных опасности. А коль скоро все они оказались жертвами внешности, то есть образа, то именно при помощи образов Али и решил их спасти. Он вооружает их камерами и учит снимать фильмы об их детстве — таком, какое оно есть на самом деле, а не каким выглядит.
Из разговора с Али.
«Это всё ребята, у которых проблемы с учебой, — объясняет он мне. — Чаще всего они растут без отца, у многих сложности с полицией, они не желают ничего слышать о взрослых, их определяют в такие промежуточные классы, вроде твоих „особых“, которые были в семидесятые, как я думаю. Я беру вожаков, пятнадцати-шестнадцатилетних главарей, временно изолирую их от их групп, потому что именно группа их и губит всегда, она мешает им становиться самими собой, сую им в руки камеру и поручаю взять интервью у кого-нибудь из приятелей, на их выбор. Они берут это интервью в уголке, вдали от посторонних глаз, потом приходят ко мне, и мы просматриваем фильм уже вместе, всей группой. Всегда одно и то же: интервьюируемый выламывается перед камерой, а тот, кто снимает, включается в игру. Оба выпендриваются как могут, особенно это заметно по их интонациям, строят из себя нечто, а при их-то убогом словарном запасе им только и остается, что брать голосом, вот они и орут во всю глотку (маленький, я сам был такой), дуют щеки, обращаются как бы к своей группе, как будто их группа — единственный возможный зритель, ну а их приятели во время просмотра покатываются со смеху. Я прокручиваю фильм еще раз, потом третий, четвертый. Смех слышится все реже и реже, становится все более неуверенным. Репортер и интервьюируемый чувствуют: возникает нечто странное, чего им никак не определить. На пятый или шестой раз между ними и зрителями появляется уже настоящая неловкость. На седьмой или восьмой (честно, мне приходилось прокручивать один и тот же фильм до девяти раз!) они понимают без моей подсказки, что это такое проступает на поверхности фильма: выпендреж, нелепая бравада, фальшь, обычная их комедия, все эти привычные ужимки и прыжки — и что это вовсе не интересно, что все это — ерунда, ничего общего с реальной жизнью. И вот когда они достигают этой степени прозрения, я прекращаю просмотр и отправляю их назад, переделывать все заново, ничего при этом не объясняя. И на сей раз они приносят кое-что посерьезнее, нечто имеющее отношение к их реальной жизни: они представляются, называют имя, фамилию, рассказывают о своей семье, о школьных делах, бывает, что они умолкают на время, подыскивая слова, видно, как они задумываются — и тот, кто отвечает, и тот, кто задает вопросы, — и так, мало-помалу, мы видим, как эти подростки становятся сами собой, это уже не „молодежь“, пугающая людей ради развлечения, они снова становятся мальчишками и девчонками своих лет, пятнадцати- или шестнадцатилетними, внешность отступает перед возрастом, который выходит на первый план, шмотки, каскетки становятся чем-то вторичным, жестикуляция смягчается, тот, кто снимает фильм, инстинктивно сужает кадр, меняет фокус, приближая лицо, которое приобретает особое значение; можно сказать, что интервьюер
Минна же, в свою очередь, рассказывает мне, как, бывая в младших классах, предлагает ребятам игру, от которой те приходят в восторг, — игру в деревню. Правила просты: болтая с малышами, определяя в целом черты их характера, их манеры, желания, особенности, она превращает класс в деревню, где каждому отводится особое место, необходимое с точки зрения остальных: булочница, почтальон, учительница, автомеханик, бакалейщица, доктор, аптекарша, земледелец, водопроводчик, музыкант; каждому — свое, включая тех, для кого она изобретает вымышленные профессии, столь необходимые, как сборщица снов или художник по облакам…
— А что ты делаешь с хулиганом? С тем, на которого приходится четыре десятых процента, — малолетним преступником, хулиганом? Кем ты его делаешь?
Она улыбается:
— Жандармом, конечно же.
Увы, нельзя сбрасывать со счетов настоящего бандита, бандита-убийцу, которого никогда не удастся переделать в жандарма — даже играючи. Редкий случай, но он существует. И в школе тоже. За двадцать пять лет преподавания мне пришлось повстречать его раз или два среди двух с половиной тысяч учеников. Видел я его и на скамье в суде, этого подростка с преждевременно развившейся ненавистью, с ледяным взглядом, подростка, при виде которого сразу думаешь: этот плохо кончит, потому что он не может противостоять ни единому порыву, не сдерживает своих реакций, культивирует свою ярость, замышляет месть, любит причинять боль, терроризирует свидетелей и, совершив преступление, остается абсолютно непроницаем для каких-либо угрызений совести. Например, этот восемнадцатилетний паренек, который перебил топором позвоночник своему ровеснику К. по той простой причине, что тот был из квартала