«Юность души — дар неба людям честным и правдивым. Охота до старости сохраняет молодой и душу и тело человека:
невольно вспомнились мне некрасовские строчки. Какие же порывы сохранятся у Митяйки, когда он в таком возрасте уже…»
Ход моей мысли прервало легкое прикосновение к моему плечу руки Митяйки и его шепот:
— Николаич, вы не спите?
Я повернулся. Он приблизил свое лицо к моему уху и зашептал:
— Чтоб вы знали, что я не такой уж хитрован и жадюга, которого и на охоту-то брать не стоит, как сказал братка, я с радостью жертвую вам своих монахов…
— Каких монахов?..
— Ну стариков-чернышей, в подстепинском яру — видимо-невидимо… Еще, когда бежал от вас, с далька заметил, что крайние к подстепинскому венцу копешки усеяла какие-то черные, как головешки, птицы: грачи, думаю, да опять крупны больно… Я припал к земле, присмотрелся — батюшки, монахи! Дай, думаю, из-за копен… Не оскорблю ли которого. Подвинулся саженей, с двести — заметили, снялись и попадали в подстепинский яр: «Вон вы где хоронитесь! Ну, думаю, подождите до завтрева, завтра я с Альфочкой пропишу вам ижицу!..»
А вот теперь передумал — решил вам передать своих монахов. Утром, пока Иван и Володя дрыхнут… Все они в ежевичнике, в шиповнике. Одним словом, как в кассе — голой рукой бери!..
Я приподнялся, сел на постели. Выпалив без передышки новость, Митяйка тоже сел. Я предложил ему выйти из палатки.
Луны уже не было. Над полями лениво волочились по небу низкие набухшие тучи. Вот-вот должен был начаться мелкий затяжной дождь. Мы стояли и молчали. Осенняя ночная свежесть сменилась какой-то удушающе-густой, тепловато-липкой влажностью, отдающей и острой прелью опавших листьев, и уксусными запахами перестоялого вина.
Тишь, безлюдье глухих, унылых полей, нависшие хмурые тучи, текущие в бесконечную даль вселенной. И я, малая песчинка в этом великом круговороте жизни, какой-то частицей своей души неразрывно слитый с родной землей, стою, до дрожи пронизанный величием окружающего меня мира.
Из всех времен года я больше всего люблю осень. Может быть, за то, что осень — лучшее охотничье время. А возможно, за то, что не броская, а даже как бы застенчиво-скромная наша природа осенью, с ее трогательной, всегда щемящей мою душу поэзией умирания, с землей, дышащей усталым покоем (она отдала свое людям), глубоко трогают — «возвращают меня к самому себе».
Вот и сейчас покой и радость были в моей душе.
Ни тоски, ни сожаления о прошедших весне и лете, о горестной моей неудаче не навевала мне и нынешняя осенняя ночь, а лишь покой и тихую, созерцательную радость…
И вместе с тем, всем своим существом я ощущал, что стоящий рядом со мною, «пожертвовавший» мне своих «монахов» — Митяйка мятется душой — ждет моих слов, которые помогли бы ему вновь ощутить себя равноправным товарищем в дружной нашей коммуне.
«Но что сказать ему?..»
Обостренная с раннего детства способность откликаться на зов чужой души подсказала мне, что бороться с подлостью своей натуры, на что толкнула Митяйку его неуемная охотничья страсть, новой подлостью против своих товарищей — нельзя.
— Вот что, Митя, я понимаю, что воевать самому с собой нелегко, но уж если ты осознал, а я чувствую, что — да, то как же ты мог подумать… допустить хотя бы на минуту, что я смогу так оскотиниться… пойти один, без тебя, без Ивана и Володи — стрелять тетеревов…
— Но ведь и я и они настрелялись до отрыжки, а вы…
— Погоди!..
Это был долгий и строгий разговор с Митяйкой, из которого я тогда понял, что изменение внутреннего облика человека — дело далеко не легкое, что требует оно длительного времени и не пощечин только, как думает Иван, а более сложных и тонких средств воздействия на человеческую душу. И тогда же я твердо решил на каждой нашей охоте, при всяком подходящем случае воспитывать у моих товарищей бережное, хозяйское отношение к природе: «Ты редактор охотничьего журнала, пишешь разные статьи, печатаешь рассказы, а на охоте и сам срываешься и, не осуждая других, поощряешь этим лютое хищничество «венца природы».
Правда, ни Иван, ни Володя уже не бьют, как другие, самок весною, а летом — слабокрылую молодежь, не душат собаками подлетышей, не стреляют по старкам от выводка. Но и в этом не твоя заслуга, а доброе правило большинства городских охотников…»
Лениво занимался рассвет. Накрапывал мелкий, как сквозь сито, дождь, с характерным немолчным шепотом, но вскоре смолк, стих. Погруженный в свои мысли, я забыл и о дожде и о Митяйке, который давно уже ушел в палатку и «добирал» недобранное в эту злополучную для него ночь.
Устроившийся под долгушей Кадо проснулся, подошел ко мне, потерся о мои колени, но незамеченный отошел к палатке, покрутился на одном месте и свернулся калачиком. Пасшиеся в кустах кони были не видны, только изредка слышались их всхрапы да позвякивание кандалов на ногах корзининского Барабана.
Как всегда перед утром, природа словно бы притихла и терпеливо ждала рассвета.
Я стоял, не шевелясь, прислушивался к тому, что творилось вокруг меня. Но кругом было тихо, словно все спало предутренним сладким затяжным сном.
И на душе у меня было так же тихо, словно на молитве. Откуда-то из далекого далека на один только миг выплыло незабываемо милое лицо с трогательными ямками у губ. И тут же растаяло.
Как всегда на охоте с момента выезда из дома все житейское, суетное отодвигалось, уходило куда-то. Какое-то почти бездумное ощущение легкой осчастливленности безраздельно владело моей душой.
Подобное состояние, когда все мои мысли и чувства уходили в самые глубины души, когда я пребывал в подобной, почти бездумной отстраненности от всего, мне как-то по-новому открывался мир, и я называл «возвращением к самому себе». И за это-то радостно-бездумное отстранение от всего житейского, за что-то вечное, примиряющее со всем миром, за органическую связь с родной землей я и любил с глубокой, непреодолимой страстью охоту.
А утро все же наступило. Хмурые, тяжелые тучи унесли воздушные реки. Горизонт раздвинулся: из-за Иртышского нагорья пробрызнули скупые негреющие лучи осеннего солнца. И снова во всей огромности передо мной раскинулись безлюдные печальные просянища.
Вековые поймы распаханы! Осохлый жнивник пашни без конца и края. Лишь кое-где бугорок, едва соследимый глазом, как девичья грудь под рубашкой. И какие травы росли на этих лугах! Сколько исчезло прозрачных, как слеза, родниковых озерин и котлубаней! Какое приволье было здесь и для местовой водоплавающей птицы! Пять, шесть лет, а там и просо перестанет родить на обезвоженном выпаханном лугу. Жнивник. Осохлый жнивник.
И тишина. Тишина до звона в ушах.
Но вдруг эту тишину раннего утра пронзили, словно упавшие из глубины неба, прощальные стоны отлетающего косяка журавлей.
Подняв голову, я долго глядел вслед крылатым путникам, пропавшим уже и со слуха… Поднятое мое лицо обдала невесть откуда набежавшая густая струя ветра. Я повернулся к озерине, на берегу которой стояла наша палатка, и увидел, что по всей ее середине, точно под незримым взмахом чьей-то широкой ладони, по-осеннему мертвая, свинцово-тусклая вода ожила, серебристо зачешуилась, в то время как закраины озерины были все так же спокойны и тусклы.