на задний — и там ни души. Мимо конюшен в переулочек, на заднюю улицу — да и был таков. Прибежал к себе и заперся.
Вот сумерки наступили. Вот и ночь.
«Чего доброго, — думает Фома, — ведь ночью втихомолку забирают… Донос коли — ночью и придут да и схватят. Дай-ка я ухоронюсь у приятеля… К кому бы надёжней? Дай Бог память… У Мишки Поспеловского? — там нельзя… многолюдство. К Прокофьичу? — семьища… бабы проговорятся, да и неловко остаться… совсем неловко… К Суворову?.-Один живёт он… всего лучше… Только бы дома застать… не заперто бы было».
Дошёл по задворку: темно. С крылечка дверь в сени не заперта. Вошёл и ощупал дверь в избу. Потянул за кольцо — отворилась. Вошёл — в избе темно. У самых дверей в избу был у Суворова тёмный чулан, а рядом дверь в каютку тёплую, за печкою, где спал Иван Иваныч. Впотьмах Фома ощупал дверь чуланную и, отворив её, напрасно искал кровати. Шаря по стенам, он все попадал то на армяк, то на кафтан и догадался, что он в чулане… Да новая беда — дверь заперлась, и её никак не мог он найти, сколько ни ошаривал.
Вдруг слышит тяжёлые шаги, по крайней мере, двоих, если не троих. Фома и примолк; благо надёжно ухоронен; опустился — мягко; попробовал — пара новых полавочников стёганых. Ладно, думает, можно и завалиться. Так и удобнее, чем сгибаться в чулане. Сзади была лестница наверх, и под нею чем дальше, тем меньше высоты от пола.
Однако хозяин вернулся домой — вот блеснул огонёк на стенке против самого носа Фомы. Видит он: оконце в избу прорублено. Вошедший, высекши огонь на трут, свечку нашёл и зажёг, да и потащил кого-то, словно пьяного, волоком.
— Ишь ты, какой грузный… провал те возьми! — вполголоса, про себя молвил тащивший.
По голосу узнал Фома Михея Ершова.
«Кого же это он волочит? Выйти бы, — подумал, — да посмотреть». Да и раздумал опять. «Коли спрятан надёжно я, к чему выходить?.. Ну их; как ключник вздурил в самом деле: подал извет?» И прежний страх взял Фому.
Остался и прилёг. Попробовал — что-то лежит в кармане. Запустил легонько руку и ощупал штофчик анисовой, что подарил ключник спервоначалу, когда вёл к себе ещё да завернули в кладовую.
Вот, ворочая грузного пьяного, Михей, как можно было заключить из его убежища Фоме, справился- таки — уложил. По шелесту одеяла можно было догадаться, что покрывал он спящего. Покрыл и зашагал к дверям, оставив Фому в совершённых потёмках. Шаги Михея за дверь смолкли, и долго ничего было не слыхать. Фоме припала жажда. Он зубами вытянул пробку из штофчика и глотнул: раз, да порядочно. Вкусно показалось. Не утерпел и ещё наставил ко рту штофчик. Во второй раз вылилось в горло: и много, должно быть, да и водка крепкая; сморило вдруг Фому! Совсем обессилел и задремал.
Долго ли пробыл он в этом состоянии — почём знать? Очнулся — почти темно; а все что-то брезжит через оконце из избы, и там здорово храпят; двое уж. Так и задувают. Жажда морит Фому. Вспомнил о штофчике. Ощупал. Приставил ко рту — капли три нашлось. Остальное, должно быть, пролилось, как от второго глотка обеспамятел.
Выйти поискать разве воды у хозяина? Да выйти-то трудно: ведь напрасно уже искал двери. Эта мысль и удержала его от попытки. Впрочем, внимание Фомы привлёк в это время сперва несильный и неразборчивый лепет пьяного, потом его всхлипыванье и даже вопли.
— О, горе мне! Горе!.. Проклят я отцом… безвинно… Против его я не виноват, не я отнимал… не я жаловался — бабушка!.. Винит меня, что я Монсу служу?.. Служ-жу… Грех меня попутал… Связался… Терпи теперь за своё беззаконие… Прибегнул к покровительству… в крайности… Не знал, что делать. Дашу любил больше жизни…
— Ишь ты, мерзец какой! — прошептал, не владея собою, Фома, по голосу узнав Ивана Балакирева.
А тот, вне себя, завопил таким голосом, что и Михей пробудился в ужасе.
— О, горе мне, горе! Бог накажет меня за моё беззаконие: погубил я с телом и душу… Господи… Отпусти мне беззакония мои!
И, грохнувшись, должно быть, на колена, Балакирев заскрипел зубами и, вскрикнув не своим голосом: «Пощади!» — зарыдал и стал колотить себя в грудь. Глухие удары в ночной тиши отдавались очень явственно, производя дрожь в пробудившемся Михее и в Фоме, у которого невольно поднялись волосы.
— Не предавай меня демонам! — завопил ещё страшнее страдалец, сжав обе руки как в судорогах.
Михей попробовал окликнуть вопившего, видя, что он не в себе.
— Иван Алексеич… а Иван Алексеич!.. Что с тобою?.. Очнися, голубчик…
Но Иван Алексеич, очевидно, был в нервном припадке и бредил, не просыпаясь, хотя глаза его были и открыты.
Голова его в бессилии опустилась на руки, из открытых уст била ключом пена, а из очей лились потоками слезы, и от рыданий высоко поднималась грудь.
Заглянув в неподвижные, вытаращенные глаза Ивана Балакирева, Михей убедился, что он спит, несмотря на непрерывный говор в бреду.
— Оставьте меня, мучители лютые!.. Я переношу не по своей воле… Я демону этому, Монсу, отдан на истязание за моё преступление… Оттого и осуждён чинить мерзкие дела: переносить его цидулы проклятые… Не хочу оправдывать себя неведением… Спервоначалу не знал я, что ношу… а теперя знаю…. вижу гибель под ногами… скольжу в бездну… Не смею, как прежде, взглянуть в глаза государю, моему благодетелю… «Что ты мне чинишь, угодное, что ль?» — спросил бы меня он… Что скажу я? Бедный, горький мой жребий… «Ты знал ведь, кто она мне? Как же ты смел?..» И что сказать на это?.. Прости?.. Не смею… сам чувствую, что не прощения, а казни достоин я… Казни, казни… Поскорей бы только!.. Душа не может выносить больше мучений совести… Не буду отпираться… И в мысли нет, чтобы вину свою прикрывать… Те, другие, корыстью влекутся… я… гублю душу и тело, потому что осетило меня зло… а выйти из сетей нет силы… Горе мне! К чему родился я на свет — к чему?!
И он сильнее зарыдал и стал метаться. Затем, помолчав несколько — от бессилия, очевидно, он заговорил вновь и рассказал в бреду встречу свою с Петром, когда относил первую записку Монса.
— Отец Егор! — завопил он вдруг. — Не смею тебе, отчаянный, признаться в своём смертном грехе… Не смею… Вот Бог и принялся сам уже карать меня… Усадьба горит… бабушка — нищая… Отец проклял… О, горе мне… беззаконнику!.. — И тяжкие рыдания перервали слова — но это был последний пароксизм припадка. Балакирев мало-помалу успокаивался и наконец погрузился в глубокий сон.
У Михея пропал сон, и голова начала кружиться от страха. Вдруг чья-то рука, опустясь на спину, заставила затрепетать Михея.
— Это я, Фома, чего тебе трепетать? Тогда заставят трепетать перед пыткой, когда скроешь ты, что сейчас выбрехал этот пьяница.
— Я и сам думаю, что скрывать не приходится, — ответил испуганный Михей.
— Я ведь все слышал… У меня ничего не утаишь, смотри, — ехидно прошептал Микрюков для пущей острастки Михея.
Но Ершова без того уже била лихорадка.
— Мотри же, не упускай этого самого случая… Утром же, как рассвенет, и ступай… доноси.
Михей показал рукою на спящего.
— Он ничего не слышит… хоть самого неси… Скажи, пожалуй, где ты обрёл красного зверя?
— Иван Иваныч где-то нашёл… Опять, говорит, заснул на улице… Тащи, говорит, ко мне; нас гонят на всю ночь работать у светлейшего князя… Положи на моей постеле, пусть вытрезвится; и сам ночуй… У меня две кровати. Вот я… и приволок. Да на силу на великую впятил; тяжёл, собака… А ты-то как очутился?
— Я-то, правду сказать, за полночь проходил мимо да толкнулся в дверку — не заперта! из сеней — тоже. Вошёл и слышу его разглагольствования. Веришь ли, словно прирос я к полу; ужас такой взял… Едва очухался теперь и к тебе подошёл, чтобы предупредить о зле… Смолчать нельзя — обоим гибель… А его что жалеть!.. За чем пойдёшь, то и найдёшь.
И у Фомы уже сложился план не только самозащиты на случай обвиненья ключника, а прямой