Кончилась поздняя обедня у Троицы — в ту пору, по-старинному, в десять часов утра, и из крепостных Ворот, украшенных резною фигурою апостола Петра, показался строй солдат, идущих к мосту на площадь. Народ по вчерашнему объявлению уже собрался и ждал кровавого зрелища.
За строем, несколько отступя, под конвоем солдат с обнажёнными тесаками вели к наказанию обвинённых.
Первым шёл с непокрытою головою в красной домашней шубке своей камергер Монс; подле него пастор Нацциус в своём официальном облачении: чёрной широкорукавной рясе, в парике и с Монсовым Евангелием в руке. Евангелие бывший камергер читал до самого ведения на казнь.
Красавец был бледен, но совершенно спокоен. Рассказывали, что он только растрогался, когда на крыльце — по выводе его из комендантского дома, где его содержали с середы, — бросились с громким воплем с ним прощаться слуги его все в слезах.
За братом шла исхудавшая, бледная как смерть генеральша Матрёна Ивановна Балк. Руки её были связаны, и на плечи, сверх зелёного шёлкового платья, накинута была чёрная епанечка на меху с капюшоном, покрывавшим голову.
Поодаль от неё шёл, едва двигаясь от страха, совершенно упавший духом Егор Михайлович Столетов. В потухших глазах его, казалось, не было признака жизни; он походил на старика, хотя ему было не больше как под сорок лет.
Жёлтая кожа на лице вся была в морщинах.
Почти в паре с ним шёл совершенно спокойно молодой красавец Балакирев. Он плакал, и лицо его выражало сильную растроганность; но ни страха, ни боязни предстоящей боли ни один искусный физиономист не открыл бы в лице его. Он горевал не о себе, а о Даше и бабушке.
Обвинённых взвели на эшафот, и вокруг него построились в линию солдаты крепостного гарнизона.
Началось чтение приговора подьячим тайной розыскных дел канцелярии — вместо секретаря Черкасова, отговорившегося болезнию.
Первая статья о винах Монса была очень длинная. Осуждённый слушал свой приговор, смотря в пол и, должно быть, читая про себя молитву.
Когда прочли ему приговор, он обернулся, стоя у плахи, к зданию Сената и поклонился.
Говорили, будто бы в ревизион-коллегии был государь; но это неправда. Поклонившись, бывший камергер взглядом простился с поднявшимся на эшафот пастором Нацциусом. Стал на колени, обнажил шею и лёг головою на плаху. Раздался удар в колокол. Топор поднялся и — опустился. Палач поднял отрубленную голову.
Подьячий зачитал приговор другой:
— «Матрёна Балкова! Понеже ты вступала в дела, которые делала через брата своего Вилима Монса, при дворе его императорского величества, непристойные ему, и за то брала великие взятки и за оные твои вины указом его императорского величества бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житьё».
С генеральшей сделался обморок. Её, бесчувственную, положили на кобылу, обнажили и отшлёпали.
Столетов заревел ещё до окончания чтения ему приговора и продолжал вопить при экзекуции.
Балакирев, напротив, вынес удары палок, не издав ни одного стона.
По совершении казни Балкшу понесли; Столетова повезли на тележке; Балакирев сам пошёл в крепость.
В чужом пиру — похмелье. Эпилог
Народ, собравшийся смотреть казнь камергера и его сообщников [181], медленно расходился с Троицкой площади.
На ней оставалась, чернея издали, высокая виселица, посредине которой на острой спице уже была воткнута голова Монса, отличаясь от живой закрытыми глазами да бледностью. Выражение лица в мгновение казни было спокойно и даже трогательно. Пастор Нацциус уверял, что до последнего взмаха топора он про себя читал молитву.
Сестра его казнь перенесла в бесчувствии, но приготовления к расплате уложили её в постель. Столетов, наоборот, вынес не так стоически всю тяжесть наложенного на него наказания и был увезён в бесчувственном состоянии с эшафота. Правду сказать, и били его, как уверяли знавшие близко дело, с особенным усердием. Надо же было на ком-нибудь сорвать своё злое сердце Андрею Иванычу Ушакову, на этот раз к доносчику не проявлявшему своего обычного благоволения, зато очень внимательному — по словам злого языка секретаря Черкасова — к Балакиреву и Суворову. Разные толки — всего не переслушаешь — слышались от очевидцев казни, почему-то и растроганных, и сочувственных к слуге царицыну.
— Он, бедняга… пострадал, просто сказать, за здорово живёшь… Велели слушать набольшего… Барин набольший важнеющий был… Эки дела выхаживал?.. Ладно аль неладно он делал, а слуге ему не приходится указывать, а ещё того меньше — доказывать… А приличился барин — и слугу к ответу: зачем, вишь, жаловался, что погибель видел, а приказы барские справлял; потому что велено.
В это время через Неву от почтового двора перебиралась тихо рогоженная повозка, тяжело нагруженная, должно быть, деревенскими гостинцами. Поднявшись на Троицкую пристань, повозке пришлось ехать шагом, а у угла Сената и совсем остановиться из-за двинувшихся с площади зрителей.
— Что, батюшка, здесь такое… многолюдство? — выглянув из повозки, спросила старческим голосом, должно быть, помещица сама.
— Казнили здесь сейчас барина одного — Монцова, да Ивана Балакирева, и других ещё…
— Казнили, говоришь… Как… повтори, родимый, я, может, не так дослышала? — И голос у старушки словно оборвался.
— Монцова, говорю, бабушка, да Балакирева Ивана… вишь, слуга у государыни был.
— Врёшь ты, злодей!.. За что моего Ваню казнить?.. Ишь какую чушь сморозил… слугу государыни… Коли мне матушка… сама говорила: «Довольна я им и предовольна… всякое ему благоволенье окажем…» В жисть не поверю…
А у самой сердце оборвалось и в голову ударило, словно молотом.
Миновали Сенат. На углу Дворянской — новая толпа перед приколоченным печатным листом. Читает его по складам рыжий скуластый парень — не то столяр, не то колёсник, — сняв шапку и поправляя ремешок на волосах.
— Ив-ван буки аз — ба, люди аз — ла, како иже — ки, рцы есть — ре, веди ер — Балакирев.
— Стой-ка, Гаврюха, опять Балакирева поминают… Дай-ко послухать, что здесь?
И старушка наставила ухо, но голова её горела, в ушах был такой шум, что слышались какие-то звуки без смысла. В чтение внимательно вслушивался Гаврюшка Чигирь, постаревший за двадцать семь лет, но по-прежнему верный слуга. У него показались слезы на глазах от с трудом прочитанного рыжим парнем.
— Гаврюшка, с чего ты плачешь, что там жалостного?.. Я, как ни стараюсь услышать, ничего не разберу… за дальностью, что ль.
Старый слуга неохотно сошёл с козёл и сквозь слёзы сказал:
— Писано, что государь прогневался на барина, на Ивана Алексеича.
— Говори громче! Ничего не слышу… Что ты мямлишь себе под нос!
Гаврило крикнул на ухо:
— Барина, бают, Ивана Алексеича услали… государь на чтой-то разгневался.
— Врёшь ты… что услали… Правда, значит, что Ва… ню… сказ… ни… ли?..
И рыданья захватили дыханье у старой помещицы.
Чигирь вскочил и ударил что есть силы по лошади, пустившейся впритруску по Большой Посадской и через неё — в Посадскую большую слободу. Через минуту были путники перед домом отца Егора.
Грустный священник слышал уже о несчастии зятя, но скрывал и от жены — благо она не выходила