из подворотен.
– Крррровопролитие, – прошептал я и стал подниматься дальше.
Сверху вдруг раздался странный, сдавленный писк. С полусекундными интервалами какая-то электронная штука выбрасывала в воздух короткие вскрики. Холодным ветром дохнуло со стороны метро, и несколько капель сорвалось с карниза и упало на лицо; я шел дальше. Писк приближался, а вместе с ним приближался особый, механический, масляный жар. Какая-то строительная машина, которую, должно быть, забыли выключить, стояла у входа в подворотню и сигналила, словно звала на помощь. А в подворотне, в холодной сырости, двигалось тепло, слышалась суетливая возня. Я остановился у арки, прислонившись к ней головой. Там раздавались сухие хлопки, тупые толчки, словно уходящие в вату, уханье хватающих воздух легких, сдержанные вскрики, стоны, гиканье, предваряющее размашистый, вкусный удар. В подворотне кого-то избивали – молчаливо, равномерно, беспощадно и с удовольствием. Непонятная машина все надрывалась, электронный писк раздавался снова и снова.
– Эй, что это? – спросил голос из подворотни, и удары вдруг замолотили в такт сигналам.
– Пип! – выбрасывала машина в мокрую ночь, и в ответ чьи-то сапоги крушили ребра, швыряли из стороны в сторону мотающуюся по асфальту голову, били в живот, отнимая дыхание.
– Хватит! – задыхался кто-то, и машина точно и бесстрастно отвечала: пип!
– Кррровопролитие, – повторил я тихо, прислушиваясь к звукам, выплевываемым аркой в узкую улицу.
– Еще, еще! – гыкала подворотня.
– Пип! – отвечала машина, и снова: пип, пип, пип, – как забытый на орбите спутник, напоминающий о своем существовании.
Под сводами арки продолжали свое дело. Здесь, в Берлине, это бывает. То там, то здесь злая сила этого города показывает себя, а я нахожу в ней свое маленькое успокоение. Жаркие, хищные движения и звуки драки красивы, как грохот строительных снарядов на Постдамерплац. Послушав их, я, пожалуй, смогу заснуть.
Я оторвался от арки и стал спускаться по улице к моей квартире. Шум драки затихал, становясь на расстоянии просто смутным сгустком энергии. А электронный писк машины провожал меня до самой двери, прорезывая темноту: пип, пип!
Wo kommen sie den her, junger Mann? Можете показать на карте? Сколько это километров от Москвы? Нет, к сожалению, не могу, придется обойтись без карты, расстояний и прочих подробностей, даже без вещественных улик, ведь от моего детства у меня не осталось абсолютно ничего. Коллекция машинок, старый плюшевый мишка или зайчик, школьные тетрадки – все было раздарено, выброшено, оставлено. Не осталось даже фотографий, которые, наверное, где-то есть, но мне совершенно ни к чему. Несколько картинок раннего детства еще плавают в мутноватых коридорах памяти, с каждым извлечением на свет тускнея и теряя очертания.
«Прееелесть, преееелесть!» – успевает пролететь в сером сумраке вскрик, руки матери взлетают, как крылья, а вниз опускаются скелетом, худыми суставчатыми пальцами – и все поглощается чернотой.
– Мама? – спрашивал я, и голос, удаляясь, отвечал:
– Сынок, зови меня Ирра, Ирра, при других людях – Ирра! Это красивое имя, и люди не подумают… Ирра, Ирра!
Вас в детстве взвешивали? Меня – да. Первое воспоминание довольно четкое: меня взвешивают на весах-чашке. Обычно на таких весах взвешивают грудных детей, полуживых, укутанных в пеленки кукол. Я уже был побольше, мог даже сидеть, держась за мамину руку: меня раздели и, придерживая, посадили на весы. Конечно, я не помню ни лиц, ни сюсюканья врача, ни собственного недовольного рева, который, как потом рассказывала мать, я из себя исторг. Помню огромную, абсолютно белую и пустую комнату вокруг и цепенящий холод, идущий от такой же белой стальной выемки весов и прожигающий все тело. Это первое воспоминание не имеет ничего общего с последущими, более поздними: вероятно, поэтому так врезалось в память. Я родился в Краснодаре, южном городе, и остальные картинки– фрагменты моего детства освещает мягкое, теплое солнце. Пыльные улицы с высокими, как тогда казалось, деревьями, нагретые бетонные блоки домов, скамеечки во дворе, на которых мы с ровестником-соседом поедали кукурузу. И главная, самая яркая картинка: газон рядом с детской площадкой, огромное пространство, почти русское поле, сплошь покрытое одуванчиками. Мать фотографировала ФЭДом, увесистой машинкой в кожаном чехле.
– Ах, я так люблю фотографию! – говорила она, задыхаясь от восторга. – Кусочки жизни как осколки вазы! Разве не прекрасно?
Фотография была черно-белая, мутная и нерезкая – вместо пахучих цветов получились какие-то ошметки пыли, и фотография вызывала во мне раздражение.
Отец раздражался, когда соседи включали музыку. Что-то стучало и барабанило за стеной, а он пинал ногой батарею, грузно ходил по комнате, приговаривая: «Расстрелять их, сукиных детей, расстрелять!»
Следующие фотографии были уже цветными, снятыми на уродливый пластмассовый «Kodak». Мы в гостях у маминой школьной подруги, в Ленинграде: большой стол с едой в огромной, возможно, коммунальной квартире: салаты, курица в центре, длинные бутылки с вином, улыбающаяся подруга мамы с угрюмым мужем, и оба они уставились в объектив неестественно большими, красными от вспышки глазами. Рядом – седая полная женщина с круглым лицом и одним железным, выставленным напоказ в уродливой щели улыбки зубом и кустистыми бровями, нависающими над такими же, как у других, красными глазами. Мать во главе стола: худая, длинная, словно рвущаяся наружу из косой прорези платья, смуглая и остроносая, с ярко-синими тенями на веках, сверкающая хищным алым ногтем на отведенном в сторону мизинце. Слева – отец, полный, лысеющий человек, немного раскосые монгольские глаза, сверкающие на фотографии темно-рубиновым огнем. Я ближе всех к фотоаппарату, кудрявый светловолосый мальчик со слегка приоткрытым, словно от удивления, ртом, вилка застыла в воздухе: оторвали от вкусной еды и заставили смотреть в объектив. Правый глаз, как и у всей компании, лукаво светится кодаковским красным огоньком, левый же абсолютно желт, как новая пятикопеечная монетка. Мое первое фото со вспышкой.
В Ленинграде делали ремонт. Там ремонтировали улицу, днем дыра в асфальте была небольшой и неопасной, а вечером разрасталась, что-то мерно и страшно двигалось, гудело и горело красными электрическими огоньками.
– Скажи ему! – дергала мать отца за рукав, и тот, показывая в сторону ямы, монотонно говорил:
– Не ходи туда, там опасно! Упадешь…
Мать проходила рядом с краем ямы, приподнимая длинную черную юбку – мать моего соседа была бледной, толстой и рыхлой, а моя мама, которую я не мог называть при всех мамой, а только Ирой, была худой, острой и красивой.
Было все время холодно, хотя в гостях у маминой подруги, на проспекте Ветеранов, который ласково называли «Ветерок», было не так уж плохо. Напротив нашего дома была баня, днем туда ходили мыться бабушки, вечером подходили молодые люди с магнитофонами и бутылками пива в руке, иногда – с непричесанными, будто заспанными девушками под ручку. Окна бани светились желто и тепло, это были, кажется, самые теплые окна в районе. Когда мы вечером гуляли с мамой и проходили мимо, из щелей в дверных проемах сочилось тонкими струйками тепло, а когда дверь открывалась и выходили краснолицые люди, тепло становилось редким, дряблым, словно вываливалось из открытой двери полупустым мешком. Баня – самое теплое место в Ленинграде.
В центре города – мерзкие, тусклые облупленные дома, уродливые решетки, окружающие голые деревья, бессмысленно-огромные дворцы, и Нева, Нева: темный бульон, шлепающий о камни, которые, кажется, никогда не смогут стать теплыми – даже летом, которое, как говорят, в Ленинграде бывает жарким.
Зато здесь было сделано еще несколько снимков. Мы с матерью на мостике, вокруг много людей, а на заднем плане ужасная, сверкающая, как новогодняя елка блестками, постройка: Спас-на-Крови.
Я никогда не видел льющейся крови (ранка на пальце и телевизор не в счет), и поэтому всегда представлял себе это зрелище примерно так: празднично и разноцветно.
– Ах, это московский стиль, не правда ли? Сыночек, здесь убили царя! На папу смотри, сейчас вылетит птичка! – Отец отходит, целится, взводит, нажимает – вспышки нет, только сухой щелчок.