кровати.

А после она принимала душ, и мы смотрели фильмы. Напротив ее кровати стоял телевизор: пластмассовый кубик, нагревавшийся лениво и неполно, и звук из него шел с дребезжанием, с колебанием пластмассовой обшивки, под которой не светилось тепло, как в телевизоре родителей, в Краснодаре, но что-то сновало, холодно, юрко и почти неуловимо.

Она останавливала фильм, в видеомагнитофоне что-то щелкало, крутилось, и она говорила:

– Комната. Справа письменный стол, за ним сидит человек. На нем пиджак, галстук, волосы длинные, до плеч. Он пишет. Дверь открывается…

Потом фильм продолжался, люди разговаривали, а она только быстро говорила: идет направо, идет налево, вынимает руку из-за спины, стреляет…

Я сидел рядом на кровати, иногда полулежал, и голову клал ей на грудь: тогда ее голос становился совсем глубоким, шел изнутри и дребезжал немного, как голоса в телевизоре. Телевизор жил полусонно, недвижно, еле теплясь, видеомагнитофон жил торопливо, такал, гонял что-то внутри себя, телефон затаился в кармане, был холодный, не вздрагивал. Она жила спокойно и непостижимо: внутри нее ровно поднималось и опускалось дыхание, как будто слабо пахнущее карамелью, шла кровь, пульс мягким туком регистрировал ее теплые накаты. Что-то сошлось, раз в жизни, раз в столетие, раз и навсегда: среди тысяч, миллионов ежедневно производимых людей родилось чудо, постоянное, ежесекундное, существованием своим все опровергающее – оно живет, оно дышит, оно производит счастье.

A иногда она просто засыпала– без одежды, жаркая, забиралась под одеяла, и пахла совсем иначе – ее запах был смешан с моим, орехи и бетонная пыль плавали в запахе мокрой земли, и в моем поту, и еще в чем-то, что наши поры выбрасывали в ответ на прикосновения. Она сворачивалась калачиком и засыпала ненадолго, но крепко; я обнимал ее сзади, прилаживался, как в выточенную под меня выемку. И вечером, перебирая автомат, помнил, как мы лежали, и пальцы искали соответствий в простом и гениальном механизме.

Автомат оказался совершенной машиной. Он распадался на части легко и послушно, без отверток и гаечных ключей, к которым привыкла неуклюжая, бесталанно свинченная мирная техника. Все выемки и выступы послушно расходились, детали выпадали, автомат лежал на кровати горкой сложных ландшафтов, причудливых, бесполезных частей. Но потом, когда я собирал его вновь, части находили одна другую, вставали на места, и последний щелчок соединял их в то, чем они были изначально: в грозную, выверенную, абсолютную гармонию.

Самолет летел теперь ровно и гудел спокойнее – а может, я привык к его гулу. Я перестал сжимать ручки кресла, попробовал откинуться на спинку.

– Сейчас принесут напитки, – заговорила она, – ну как, не страшно летать?

– Нет, – отвечал я.

Мужчина у окна беспокойно шевелился. Шевеление было знакомым. Так ерзают посетители моего ресторана перед тем, как позвать меня и смущенно попросить проводить их в туалет. И так иногда переминались в кафе, где мы были с ней, за соседним столиком, за моей спиной – те, кто смотрел ей в лицо. Поерзав, он вдруг повернулся ко мне и пробормотал что-то невнятное, одновременно приподнявшись в кресле. Я не понял и не ответил. Зато она, кажется, поняла. Она протарахтела ему что-то на непонятном языке, а мне сказала, чтобы я подвинулся и пропустил его. Полный мужчина, что-то бормоча, протиснулся и уплыл в гудящий воздух.

– Француз, – сказала она мне на ухо, – пытался говорить по-английски.

– Зачем? – не понял я.

– Что зачем?

– Зачем он пытался говорить с тобой по-английски?

– Не со мной, а с тобой, чтоб ты его пропустил. – Она засмеялась.

Принесли напитки, и я попросил простую воду, она – кофе. И пока девушка передавала мне стакан, а ей – чашку, я думал о том, что есть в воздухе – все равно что есть в темноте, и стюардесса, передавшая мне мою воду, – моя коллега. Я, кажется, даже улыбнулся ей, и не знаю, улыбнулась ли она в ответ. Зато знаю, что в следующую секунду она отклонилась, звеня чем-то и давая проход нашему соседу-французу. Мы снова начали вертеться в креслах, держа в руках напитки и пропуская его на место. Усевшись, француз заговорил, и она начала, смеясь, отвечать. Я сидел между ними и не понимал, и они говорили как бы через меня – я напрягался, пытался понять, конечно, ничего не понимал и просто сидел и пил свою воду. Они замолкли, француз отвернулся было к своему окну.

– О чем вы говорили? – спросил я.

– Да так… о путешествии, о погоде. – Она засмеялась. – О чем еще говорят незнакомые люди?

– Разговаривали так, будто давно знакомы, – заметил я.

– Перестань! – снова засмеялась она. – Что же, мне не отвечать на его вопросы?

Француз тем временем снова повернулся к нам и снова заговорил. Он обильно потел, наш беспокойный сосед, и, взмахивая короткими руками, что-то показывал, взбивая потное облако вокруг себя. Впрочем, он регулярно утирался платком. Она смеялась и отвечала. Он пытался поговорить со мной, кажется, снова попробовал перейти на английский. Она пояснила ему что-то, и он окончательно про меня забыл.

Я проваливался в сонные дыры полета. Справа и слева от меня гудело, нас несло сквозь воздух, над морем или над землей – навстречу солнцу, навстречу невиданной стране, которую я, впрочем, никогда и не увижу – но пройду сквозь нее, а она сквозь меня, и, дай бог, оставит тепловые, солнечные фантомы где- нибудь в уголках памяти. Слева от меня каркало по-французски, и справа ее голос, произносивший чужие слова, становился тоже незнакомым, чужим – будто наш полет, помимо турбинного воя, держался еще и на этих голосах: они замолкнут, и мы упадем. Можно привыкнуть, думал я, и начал засыпать. Француз и она – они все-таки умолкли, и она заснула, положив голову мне на плечо. Я заснул тоже, и мне приснилось, что пока она спит вот так, наш сосед перегнулся через меня и гладит ее волосы. Я вздрогнул, проснулся, и все исчезло: француз сидел там же, где и раньше, она спала. А проснулся я незадолго до того, как самолет начал заходить на посадку.

V

– Родимый вы наш, голубчик, разумеется! В следующих номерах – непременно вашу статью, но сейчас… Нет, вот поймите – никак…

– Миша, – устало начинал он, но огромный, черноволосый редактор русской газеты, веселый матерщинник, энергично взвинчивал свой гремящий голос на другом конце провода, не давая сказать.

– Голубчик вы наш, вы же знаете: никогда вам не отказывали. Мы все вас любим. Катя вот стоит, передает приветы…

Где-то за трубкой слышался смех, он вспоминал Катю, сочную, расширяющуюся, как ваза, от талии к тугой груди, с ногами немного полными сверху и убывающими к щиколотке: теплое, свежее смеющееся мясо.

– Не можем, не можем, – скорбно затихал Мишин голос, – никак не можем.

– Ну и идите вы на хрен! – раздраженно выкрикнул он.

В комнате затихло, эхо, рожденное звонким падением трубки на рычаг, успокоилось. Их было двое в комнате: писатель в черном, отглаженном костюме, усталый и со свалявшимися волосами, и большая черная сумка, плотно чем-то набитая. На полу, как скорлупа раскрывшихся яиц, лежали разорванные упаковки от бумаги – пустые. Там же лежали нож-гильотина и множество маленьких обрезков: в этой комнате недавно работали, на полу, торопливо, не прерываясь ни на секунду.

Он прошелся по комнате, поглядывая то на сумку, то на нож, то на телефон. Он знал, что Миша простит: они встретятся, выпьют, он расскажет анекдот, Миша заржет, как молодой конь, и статья появится. Но сейчас ему отказали – а он решил, что если откажут, то…

Он вспомнил «Русский дом» – здание на Фридрхштрассе, бесполезно-огромное и пустое, полное полусонных советских бабушек, несвежих немолодых мужчин в плохих костюмах, землистых, рыхлых женщин-немок, выпускниц русского отделения. В вестибюле висели линялые плакаты с девицами в народных костюмах, матрешками, туясками и полузабытыми космическими снарядами. В самом большом в мире Доме русской культуры отчетливо пахло то ли старыми тряпками, то ли просто болотом, и в прошлом шестая часть суши была здесь безнадежно мертва.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату