– И у меня нет. Не успел. Даже поцеловаться не успел. Ни р-разу, – шёпот Матвеенкова сделался скорбным и одновременно жалобным, смущённым. – Такая жизнь.
Самого себя парень жалеет. Князев усмехнулся – отвыкнет скоро Матвеенков от «изюма» и сантиментов, всё это уйдет. А жалость – это плохо, жалость – штука размягчающая, так и до слёз недалеко.
– Вы влюблены были когда-нибудь, товарищ сержант?
Сказать «нет» – значит соврать, сказать «да» – вызвать лишние расспросы.
– Спи!
– А это самое… Ну, родина снится вам, товарищ сержант?
– Бывает… – Князев снова напрягся: показалось, что он слышит не только шаги часового, а и ещё чьи-то, мягкие, неприметные, будто обувь идущего обёрнута тряпкой. Но нет – только показалось.
– Вы знаете, товарищ сержант, мне деревня моя снится. И дорога. Дорога по полю проложена, с одной стороны рожь цветёт и с другой – рожь, а в небе жаворонок висит. Поёт, поёт, поёт, напеться никак не может. Рожь, значит, цветёт, и тумаки из неё выскакивают…
– Какие тумаки?
– Зайцы. Помесь такая – серого зайца с беляком, мы их тумаками зовём. А друг друга у нас в деревне все зовут мурашами. Мураши да мураши.
– Мураш – это муравей.
– У нас в деревне все трудолюбивы, как муравьи. А рожь, ох, как краси-иво цветёт рожь – столбиками! Каждый колос, как камышовая головка, на мохнатую гусеницу смахивает. – Матвеенкову, похоже, страшно было оставаться одному в ночи, в этой фиолетовой темени, в которой ничего, даже собственных пальцев, поднесённых к глазам, не видно. Хоть и не один Матвеенков был – рядом спали ребята, – а всё равно одиноко себя чувствовал: ночь, она – шаманка, настоящая колдунья, лишает человека пространства, обволакивает его в кокон, и тесно человеку в этом коконе, трудно шевелиться и дышать, виски болят, лёгкие хрипят, и надо обязательно перебарывать самого себя. Вот Матвеенков и перебарывал, говорил, говорил, говорил, звук собственного голоса успокаивал его, придавал уверенности – вещь, понятная Князеву. – На гусеницу либо на яблочного червяка похож, – продолжал Матвеенков. – Мохнатый колос, будто из шерсти скручен, а через несколько минут из-под ости вновь вылезают мохнатушки. Удивительная это вещь, цветение ржи, ей-ей.
– Слушай, Матвеенков, кто-то из древних восточных поэтов, кажется Алишер Навои, сказал, что если хочешь быть здоровым – меньше ешь, хочешь быть умным – меньше говори.
– Намёк понял, товарищ сержант. – Матвеенков не обиделся, он ещё не научился обижаться, это у него впереди, снова свернулся в калачик под простыней и затих. Пыль крахмально заскрипела под ним, звук был вяжущим, вызывающим чёс на зубах.
Если ночью случается стрельба и каждый звук обретает особый смысл, делается объемным, таит в себе опасность, то утро бывает безмятежным, чистым, в жёлтом задымленном небе прорезается яркий, искристый желток солнца, желток краснеет, румянит всё вокруг, делает поджаристым: и стены домов поджаристы, словно боковушки пшеничной буханки, и земля, и камни, и редкие деревья. Дуканы – мелкие магазины, лавчонки, киоски, лавки – распахивают свои двери: входи, народ, не стесняйся. Подле дверей мотается из стороны в сторону черноглазое пацаньё – это зазывалы, они родителям да торговцам в «деле» помогают. Им в школу надо ходить, сейчас лето – самая горячая школьная пора, а они… Грамоты ещё не знают, но довольно лихо лопочут по-английски, по-французски, по-турецки, по-русски, всё схватывают на лету.
Вчера Князев, проходя по базарчику, увидел на дверях одного дукана объявление, написанное по- русски на листе ватмана зелёным фломастером. Буквы хоть и были начертаны сикось-накось и слова перевраны, но смысл передавали правильно: «В наш дукан поступили новый кожаный изделия и дублёнки».
Это специально для их взвода, лишь недавно прибывшего сюда, написано. Верно говорят: «Реклама – двигатель торговли». Князев невольно хмыкнул. Какой двигатель? Двухтактный, от старой мотоциклетки, который трещит, плюется сизым дымом, воняет гарью? Или вечный двигатель, тихий, существующий только в сказках? На чём работает движок? На солярке, керосине, на «семьдесят шестом» бензине или «девяносто третьем»? В этом тоже надо разобраться.
…Матвеенков двигался рядом – маленький, круглолицый, с оттопыренными ушами. Панама на гладкой голове вертелась, как тарелка. Матвеенков часто оглядывался: всё ему тут было интересно.
– Смотри, товарищ сержант, какая девчонка! Класс! – Матвеенков стрельнул взглядом по тоненькой фигурке, показавшейся в глиняном проулке. Князев посмотрел в проулок. – Небось в школе учится, – сказал Матвеенков. – Из хорошей семьи.
Но девчонка эта в школе не училась и вряд ли вообще знала грамоту – она была замужней женщиной. Хотя по возрасту могла ещё считаться девчонкой – ей было лет пятнадцать-шестнадцать, не больше.
– Тут замуж, Матвеенков, женщины рано выскакивают. Смотришь иногда: идёт девчонка, нежная, глаза маслиновые, удлинённые, чёлка на лбу, улыбка во все зубы, детская, открытая – ну школьница, обычная школьница, в седьмом классе учится или в восьмом, а на деле оказывается: у этой школьницы уже трое детей и четвертый намечается. Так и эта девочка!
– Ого! – взрослым понимающим тоном воскликнул Матвеенков. – А паранджа где же? Ведь замужние женщины паранджу носят.
– Не паранджа, а чадра. Раньше все носили, сейчас только те, кому чадра нравится.
– Либо когда муж потребует, – Матвеенков хмыкнул. – Для полноты семейного счастья.
– Да, либо если муж потребует. Чадра разного цвета бывает. Фиолетовую, тёмно-синюю и чёрную носят пожилые женщины, голубую, сиреневую, охряную, песочного цвета – молодые.
– Ар-рифметика! – Матвеенков снова хмыкнул. – Какой же тут принцип?
– Принцип один: чем старее женщина, тем темнее чадра.
– Старых женщин, товарищ сержант, не бывает. Существует французский счёт: женщина до двадцати пяти лет и женщина двадцати пяти лет. Только два возраста. – Матвеенков сложил указательный и большой пальцы в колечко, потряс «фигурой» в воздухе. – Только два. А вы, товарищ сержант… – Матвеенков исказил голос, нагнал в него скрипучести, хриплых, прокуренных тонов: – «Чем старее женщина, тем темнее чадра».
Рассмеялся Князев, ничего не сказал Матвеенкову, натянул ему на нос, как детсадовцу, защитную солдатскую панаму.
Поглядеть со стороны на этих двоих – невольно покажется: беззаботная жизнь у ребят, никакой опасности они не чуют, талдычат о чём-то своём, подначивают друг друга, дурачатся. Возраст у людей тот, когда приходится тормозить, останавливаться на перепутье, в изголовье вилки – один рожок вилки в одну сторону нацелен, другой в другую, – и надо выбирать, куда пойти, то ли влево, то ли вправо… А как узнать, где слаще доля?
Но это только кажется, что два солдата беззаботны, будто бабочки-однодневки, у которых срок жизни, как у спички, пых – и нету. Князев внимательно следил за всем, что происходило, даже выщербины на глиняных, плотно спёкшихся стенах дувалов отмечал– не от пуль ли они. И угрюмую настороженность одних домов, от которых веяло недобрым, вызывая оторопь и закаменелость под лопатками, – а вдруг сейчас из этого дома хлестанет выстрел? – отмечал Князев, и распахнутость, доброжелательность других: заходи в такой дом – желанным гостем будешь, хозяин последнее отдаст, чтобы напоить-накормить. И пыль, поднявшуюся недалеко, в унылых рыжих горах, похожих на глиняные горбы, – уж не люди ли там идут, не подоспеет ли душманская банда, чтобы почистить улочки здешнего полугородка-полукишлака пулеметной капелью?
И такое может случиться. Обстановка заставляет ко всему быть готовым. Но кто верит в смерть в двадцать лет, когда всё доступно, всё свершается легко, дождик и тучи, едва появившись, проносятся со слепящей скоростью и исчезают, словно их и не было, на душе заря играет розовыми волнами, словно бы перекатывается с места на место утреннее солнышко, лицо человека безмятежно и счастливо. Кратка и несерьезна печаль в такие годы, думается только о хорошем.
А опасность, она остро начинает ощущаться только тогда, когда хлебнёшь кое-чего вдосталь да научишься отличать чёрное от белого, и только на крайние их точки: вот это, мол, чёрное, а это – белое, но