Он позвонил сыну. Аркашка сказал: «Все нормально. В штатных параметрах». На вопрос: «Как у мамы на работе?» — ответил: «Пять с плюсом». И вдруг закричал: «Истерику закатила? Не обращай внимания. У мамашхен климакс». И заржал.
После этого Аркашкиного жеребцовского ржания Петрову стало неприютно и плохо: все же воспитывали его, Аркашку, внушали что-то про птичек. Даже о душе разговоры велись. Бабки вводили ему огромными дозами Пушкина, Лермонтова, Шекспира, Толстого, Гайдара, Островского, Есенина, Маяковского, Чуковского, когда будущий артист еще на горшке пузырился. В ТЮЗе он пересмотрел все спектакли. Участвовал во всех мыслимых диспутах и викторинах на тему, каким должен быть советский молодой человек. После смерти бабок он еще возникал с проблемами совести, чести, долга, но потом уступил их другим, как отдают игрушки, с грустью и ощущением собственной доброты.
К десяти утра, как и было ему назначено, Петров пришел на Вторую Дорогу.
Какой-то простуженный молодой человек, видимо техник или шофер, объяснил ему:
— Раньше тут была богадельня старух. Стационар там, в глубине сада.
Тропинка, протоптанная в угле, запорошенном первым снежком, дощечки, положенные на кирпичи, привели Петрова в подвал.
— Раньше тут был виварий, — сказал кто-то.
Люди-люди, все-то они знают. Народу в приемный покой было немного. Петров боялся, что Эразм опоздает.
Он, конечно, опоздал. Петров уже все оформил. Стоял в кафельном коридоре а трикотажном тренировочном костюмчике, тесноватом, держал под животом целлофановый пакет с мылом, мочалкой и конфетами. Эразм вошел шумно, в большущей лохматой собачьей шапке. Вместо приветствия спросил:
— А где твоя?
— Дома. Кто сейчас зимнюю шапку носит?
— Я спрашиваю, где твоя Евдокия? Она может мне свиную ножку устроить, чтобы запечь? Гость приезжает из Лиссабона. Чем-то кормить надо. Не курицей же. Ариша, первая моя, курицу хорошо жарила. Аджикой смажет — дух, как в «Кавказском». Лучше, как в «Арагви».
— Вернись к ней. Она похорошела.
— А куда я свою Феню дену? Тем более с таким задом? — Эразм оглядел Петрова. — Зубную щетку взял?
— Взял.
Вышла сестра, мудрая, как няня в детском саду.
— Больной Петров, пойдемте на отделение.
— Я сейчас! — крикнул Эразм. — Пальто и шапку сдам и приду.
— Вам нельзя, — объяснила ему сестра.
— Можно. Здесь меня уважают.
Сестра привела Петрова в холл, где были накрытые бледными скатертями столы: и столовая отделения и гостиная — стояли здесь телевизор, диван и два кресла.
— Из кого это у него шапка? — спросила сестра шепотом.
— Из собаки по кличке Леда.
— А я думала, медведь. Такой медведь есть — панда.
Больные сидели, ходили, читали, стояли у окон. Одни были нормального цвета, даже с румянцем, другие бледные, в желтизну. Петров спросил сестру о причинах такой странности. Она ответила, приподняв брови:
— Так одни же до операции, другие же после — такая вот разница. Посидите тут тихонько на диване.
Прибежал Эразм в плотносвязанной кофте.
— Шерсть ламы! — И скрылся в ординаторской.
Сестра из приемного покоя привела сразу двух начальниц: старшую сестру отделения — высокую, стройную, даже несколько вытянутую, и угрюмоватую пожилую сестру-хозяйку.
Петрова отвели в палату. Показали койку. Выдали пижаму, халат, треть простыни вместо полотенца, сказав: «Сейчас полотенец нет. Может быть, будут потом».
Петров оглядел сопалатников.
— Здравствуйте. Насколько я понимаю, вы все, так сказать, уже…
— Еще не «уже», но уже оперированные, — ответил за всех тощий кашляющий человек с фиолетовыми впадинами глаз.
Прибежал Эразм. Пощупал кровать.
— Мягкая. Не на проходе — не будет дуть. Идем на лестницу. Надевай халат.
На лестничной площадке у телефона-автомата Эразм ткнул Петрова пальцем в грудь.
— Как тебе уже говорил Дранкин, легкое отрежут целиком.
— Он этого не говорил.
— Ну, я говорю — бронх поражен у самого корня. После операции химию назначат и лучевую терапию.
— Это зачем?
— Ты же взрослый человек, Петров, и не трус.
Петров смотрел на больных, на их перемещения по вестибюлю и лестнице. Они не были ни унылыми, ни удрученными. Некоторые громко говорили и громко смеялись, даже бледно-желтые, с тяжелой одышкой.
— Тут у всех рак?
Эразм бросил на него быстрый взгляд.
— Почему у всех? Разное. И у тебя, я же тебе объяснял, черт возьми, еще неизвестно что. Отрежут легкое, пошлют в институт на анализ, тогда узнаем. Будем надеяться, если рак, то какой-нибудь вшивенький, не тигр.
— Их много разных?
— Хватает. — Эразм повернулся как-то неловко, ударился затылком о телефон-автомат: — Позвоню- ка Изольде. Наверное, она уйдет от меня. У нее молодой хахаль есть. Але! Але!.. Пегги! Это я — Эразм. Я Петрова положил… Привет, Голосистый! Это я не тебе… — Эразм повесил трубку; неподалеку от них стоял невысокий узкоплечий больной с повязкой на шее, смотрел на Эразма и улыбался.
— Привет, доктор, — прошептал он. — Режете?
— Завязал, — сказал Эразм. — На хрен надо. Плаваю. На Каморских островах видал какие девки?
Больной прижал к горлу аппаратик, похожий на пальчиковый фонарик, — голос раздался роботоподобный:
— Видел по телевизору. Красивые девки — ровные.
Эразм чиркнул пальцем по шее:
— Это же я тебя?
— Вы.
— А теперь?
— Левое легкое. Сам Дранкин. — В роботоподобном, неокрашенном голосе все же прослушивалась гордость. — Меня в институт везли, я убег. Здесь атмосфера здоровая, как в полевом госпитале, люди душевные. Врачи — профессионалы. Здесь я больной и все, как все советские больные. А в институте, там люди штучные, и страдания у них штучные, и подход к ним вроде бы как по конкурсу.
— Петров, это Голосистый — моя работа. — В глазах Эразма Полувякина слезами поблескивала грусть.
— Не только ваша: почку — Николай Николаевич, желудок — Нина Алексеевна, легкое — сам Дранкин.
Глаза Петрова, наверное, полезли из орбит.
— Да вы не нервничайте. — Голосистый отнял аппаратик от горла и засмеялся пузырчатым шепотком. — На войне у меня за один день тридцать три ранения получилось, шрамы — тоже живая ткань.