Спустя время отец звал меня к завтраку. Умываться он меня не просил; помыл ли я руки, тоже не спрашивал.
Спрашивала эта, с ногами:
— Ты помыл руки?
По имени она меня никогда не называла, словно и не знала его.
Я не отвечал ей, но не от наглости, а от смущения. Смущался я, даже если мыл руки.
Отец и Корин никак не замечали её вопросы ко мне, хотя она переводила взгляд с одного на другого в поисках поддержки.
Старуха ела одна, то ли до, то ли после нас, я никогда не заставал её за этим занятием.
— Бабушка, у тебя ничего не болит? — порой спрашивал Корин с неожиданным участием и даже нежностью в голосе.
— Нет! Ничего не болит, — отвечала она беспечным голосом. — Я со-вер-шен-но здорова!
Ей было девяносто три года.
Уходя после завтрака в огромный, хорошо крытый зимний пристрой к дому, Корин всегда находил там что-то важное.
В прошлый раз он глухо поинтересовался у отца откуда-то из глубин тёмного помещения:
— Захар, не сыграешь в этот ящик?
Оказалось, что в пристрое спрятано целое пианино, которое не так давно попросили вывезти новые жильцы городской старухиной квартиры.
То рыча, то хохоча, Корин с отцом извлекли инструмент на белый свет, поставили ровно посередь двора, на фоне курятника. Пианино даже оказалось относительно настроенным.
Следом Корин принёс целую кипу запыленных нотных тетрадей с разорванными и перепутанными страницами, на которых надорванный Моцарт всё время зарывался меж нетронутого Мусоргского.
Отец за час-другой-третий приноровился к инструменту и к вечеру уже играл одной рукой грибоедовский вальс.
Когда я забежал в избу попить, старуха, повернув голову в сторону дверей, откуда раздавались чудесные звуки, сидела с прозрачным, печальным и совершенно вменяемым лицом.
Я настолько испугался её прояснившегося рассудка, что, ошарашенный, скорей вышел прочь на цыпочках, забыв о воде.
В тени пианино любили прятаться от солнца куры, а на чёрной полированной спине инструмента так трогательно смотрелись порезанные огурцы, лук и трёхлитровая банка самогона, с мутным видом которой у меня с тех пор ассоциировался полонез Огинского.
Когда мы вылезли из пристроя с ароматными автомобильными камерами, тринадцатилетняя, усевшись по-турецки, красила ногти на ногах.
— Дочь моя, — сказал Корин, — мы идём вниз по реке путём раскольников. Впрочем, едва ли ты знаешь, кто такие раскольники. Скажем иначе: не хочешь ли ты совершить с нами немедленную прогулку босиком по воде?
— Олег, ты же видишь! — она кивнула на свои десять белых пальцев и кисточку, которой старательно возила туда-сюда по мелким, как мышиные зубы, ноготкам.
Дядю своего она называла просто Олег.
— Вижу, — отвечал Корин. — Но, не осознавая в полной мере связь между красными ногтями и нашей прогулкой, реагирую исключительно на твою интонацию, дочь моя. Итак, мы удаляемся одни, трое мужчин.
— …И одна порция пива, — добавил он, прихватывая с собой баклажку с разливной бурдою.
Мы спустили чёрные камеры в прозрачную воду. Отец легко подхватил меня под руки и усадил на одну из них, крутанув вокруг оси. Я засмеялся, потому что солнце щекотно махнуло хвостом по моим щекам.
Это было прекрасно: уже не жаркий, пятичасовой, такой милый и лопоухий день, блики на воде, отражение отца то слева, то справа от меня, стремительное скольжение вперёд: когда отец толкал колесо, я чуть повизгивал от счастья…
…а тут ещё смешной Корин!
У него никак не получалось с камерой — она то выпрыгивала, то выползала, то выныривала из-под него, и он валился в воду. Видимо, у Корина был серьёзно нарушен центр тяжести. Может, он являлся редким обладателем свинцовой головы. Взмахивая руками, с измочаленной бородой и оскаленным в смехе красным ртом он появлялся на поверхности и благим матом ругал свой неподатливый скользкий круг.
— Я оседлаю тебя! — рычал Корин. — Я приручу тебя!
Отец хохотал. Он так редко смеялся — а тут прямо заходился от смеха.
На голову он надел панамку, куда спрятал полную пачку папирос и спички.
— Хорошо тебе, Захар, — кричал Корин, чуть отставая от нас. — В любом месте реки ты можешь идти пешком. Ты можешь идти посреди и поперёк. Но я-то не могу! Я захлёбываюсь этой обильной жидкостью.
Передвигаться посуху было почти невозможно — берега тонули в зарослях и кустах, песчаные откосы попадались редко. Но едва появлялась возможность, Корин, хватая свою пузатую камеру, выбегал на сушу и стремился обогнать нас по берегу, крича что-то несусветное и дикарское.
Не обращая на это внимания, попыхивая беломориной, отец шёл по воде, и я катился впереди него по реке, как солнечный зайчик.
— У тебя прозрачные уши, — вдруг сказал отец.
Я потрогал уши руками.
Он еле слышно засмеялся.
Всё вокруг было таким тёплым.
В очередной раз на берегу Корин попытался влезть в колесо и стал похож на престарелую балерину, решившую исполнить прощальный танец смерти. Ноги в узлах и бордовых верёвках наводили весёлый страх.
— Захар, я разодрал все лядвии об эти коряги! — хрипло голосил Корин. — Мои пятки в кровавых порезах!
Отец пыхнул дымком в ответ. Я зачерпнул ладонью струящееся, но никуда не уплывающее лицо отца.
С колесом на бёдрах Корин ворвался в воду, но быстро перевернулся, взмахнув на солнце ногами. На его пятках действительно были заметны кровоточащие кривые.
Пивная баклажка ныряла вместе с Кориным. Выплывая, он вслепую хлопал по воде руками, пока не ловил искомое за горлышко. Скрутив пробку, отпивал.
— Может, вернёмся? — спросил отец, когда Корин в очередной раз попытался, стоя на одной ноге, извлечь вторую и рассмотреть розовую пятку.
— Как можно, Захар? — вскричал Корин. — Как можно? Ещё недолго! Я дойду! Путь к святыням не должен быть прост!
Спустя час поворачивать назад уже, казалось, не было смысла — вниз идти хотя бы по течению, а вверх — против течения. Тем более что внизу всё ближе — археологи с вечерним, верилось, шашлыком из курицы или хотя бы с разогретыми на костре консервами в банках.
— Между прочим, — рычаще говорил Корин, — не далее как позавчера я задёшево, практически за так, отдал этим археологам тридцать литров чистейшего самогона. И они, Захар, не могли его выпить. Тридцать литров!
Некоторое время мы шли молча.
— Захар, с каким наслажденьем я выпью сейчас сто грамм! — с предпоследней, но ещё яростной бодростью прокричал всё более отстающий Корин. — Я даже не буду закусывать, Захар! Я выпью, закрою глаза и пойму что-то важное. То, что ты, Захар, уже, кажется, понял! А я ещё нет, Захар! Мне нужно всего сто грамм для полноты осознания.
— У тебя спички есть? Ты брал! — спросил отец, оглянувшись.
— Промокли! — ответил Корин с хриплой печалью.