нею, — был и буду, слышишь ты, червь чернильный? Тебе голову отсечь мало!» — Голос Петра неожиданно притих, только глаза как бы ожили окончательно, и он на мгновение застыл, озаренный какой-то силой, и тотчас на лице у него появилась величавость и даже торжественность, хотя где-то в усах вновь затеплилась хитроватая усмешка. И тут от императора в душу Одинцова потекла леденящая вечность, и профессор заметался, затосковал, он почувствовал, что дыхание у него вот-вот пресечется.
«Нет же, нет, отрубить тебе голову слишком просто. Другая казнь ждет тебя. Повелеваем…»
Кровь еще больше замедлилась в жилах у профессора, он хотел протолкнуть воздух в грудь — и не смог, он лишь видел, как откуда-то возник писец, осторожно шмыгнул красным носом и приготовился увековечить на гербовой бумаге грозные слова императора.
«Повелеваем, — повторил Петр непререкаемо, — явиться сему ученому вору в свет Божий еще раз через два столетия в граде Москве, дабы мог он убедиться в своей гнусности к Русской державе, дабы мог узреть, как все его дела и замыслы бесплодно рушатся, и дабы все его родичи и потомки проклинали час, когда явились в мир от его подлого семени…
Указ сей выполнить с великим тщанием… а теперь вон его!» — приказал император, уже не глядя в сторону Одинцова и сразу же забывая его, как нечто ненужное.
«Постой! Постой! — рванулся было к неумолимому императору Одинцов в темной тоске души, чувствуя завершение самого захватывающего и великого в своей тайной жизни. — Одно слово, государь, а ты… уверен? Только одно слово, ведь сейчас тебе нельзя солгать… последнее слово…»
В надежде услышать ответ, в дерзости, а больше в отчаянии, он хотел ухватить Петра за полу кафтана, но руки его скользнули по пустоте; в голове у него окончательно замутилось; усатое лицо императора заострилось, вытянулось, на Одинцова уставились жуткие нечеловеческие глаза, — в них таилась древняя тоска по теплой, живой крови и больше не было никакого императора, ни князя, ни раскосых молодцов в подпоясанных длинных рубахах, обрызганных кровью; из стен вышли серые остроухие звери, сели вокруг и горячо и зловонно дышали профессору в лицо. Один из зверей стал слизывать горячим языком кровь с изорванного крючьями бока Одинцова, а другой, задирая длинную острую морду к потолку, завыл на одной, до жуткости бесконечной ноте, — рядом же, словно одобрительно прислушиваясь к вою сотоварища по стае, уселся еще один, совершенно особый волк, самый большой, лобастый, глядел круглыми, желтовато мерцающими глазами страшного царя.
Одинцов закричал и потерял сознание, — круг его жизни замкнулся.
15.
Очнувшись, Вадим Анатольевич Одинцов с трудом поднял тяжелую, свинцовую голову, — оглядываясь и помогая себе руками, он попытался выбраться из кресла. Сразу не осилив, он обиженно обрушился обратно и, уже несколько приходя в себя, с видимым усилием провел ладонями по груди, по ребрам и, поднеся ладони к глазам, долго их рассматривал, даже бережно втянул в себя воздух оголенными, хищно запавшими ноздрями. Запаха крови не ощущалось, и тогда он заставил себя усмехнуться; вспомнилось что-то невыносимо дикое и с полчаса прошло в более чем странном состоянии, — и на руках никакой крови не оказалось, и ребра были целы. И лишь в ушах по- прежнему шумело и ныло; он вновь повел глазами — вокруг было пусто, а на столе красовалась недопитая бутылка коньяку. Задержавшись на ней взглядом, он недоверчиво хмыкнул, — очевидно, был какой-то повод распивать старый коньяк, но какой? Сколько он ни пытался, ничего определенного вспомнить не мог, и постепенно опять прихлынуло и разрослось чувство подавленности и совершеннейшего одиночества. «Надо же, какой фантастический кошмар! — отметил он, уже начиная анализировать и отыскивать смысл случившегося. — Неужели я просто спал? Невероятно, немыслимо…»
Из-под двери в коридор густо пробивался свет; позвать, тем более встать и сделать хотя бы несколько шагов сил пока не хватало. Он знал, что развязывался еще один тугой, для него, вероятно, уже последний узел, и необходимо встретить предстоящее спокойно, как это и предопределено русскому солдату, — правда, еще оберегая себя, он невольно отдалял самую неприятную минуту. Он уже вспомнил, почему на столе стоит бутылка, рядом никого нет, и почему за много-много лет впервые здесь, у него в доме, была сестра, и почему ему так странно живо представился давний, но, оказывается, совсем не забытый спор с зятем о Петре Первом, — и даже не это было самое неприятное. Что такое эта потеря сознания: обморок или просто галлюцинация? Комплекс неполноценности, несуществующей вины? Несуществующей? Откуда же такой душевный кавардак, раздавленность? Точно бесхребетное насекомое, наступили, перетерли пополам, вот и лежит, шевелится, а сдвинуться с места не в силах… А может, все-таки, какой-то временный недуг, что-то вроде обморока, и скоро все пройдет?
Он рассердился на себя, на свою непростительную слабость, тут же напомнил себе, что случившееся с ним не может быть лишь болезнью и что это нечто совершенно иное, пока неразгаданное. И в тот же момент он увидел племянника, тихонько устроившегося в стороне в старом, низеньком кресле возле стеллажей. Некоторое время они смотрели друг на друга — дядя с недоумением и недовольством, племянник с явной тревогой.
— Что ты здесь делаешь? — спросил Одинцов. — Где все остальные? Кажется…
— Как ты себя чувствуешь? — остановил его Роман, придвигаясь ближе вместе с креслом. — Ты зачем нас пугаешь, а, Вадим? Давай я смотаюсь за врачом, за нашим Трофимычем — машина на ходу, я мигом…
— Никакого Трофимыча не надо, — решительно отказался Одинцов. — Со мной и не такое случается, здесь любой Трофимыч — мертвому припарка. О деле давай, Роман, и, пожалуйста, перестань валять Ваньку, — мне ведь известно буквально все. Пора и тебе кое-что узнать, только никаких вопросов. И перестань забивать мне мозги своими невестами. У тебя в воскресенье встреча с Тереховым, — слушай внимательно и не делай страшные глаза. Ждать нельзя, поедешь к нему сейчас. Передай ему, что у Суслякова состоялось закрытое совещание, в самых-самых верхах. Слушай внимательно. Было принято решение о самом беспощадном подавлении русского национального самосознания, любое проявление русской национальной идеи решено приравнивать к фашизму и решительно пресекать. Надвигается последняя схватка, в обществе медленно и неуклонно формируются две потенциально исключающие друг друга силы, — через несколько лет они взорвут державу, и может сгореть все…
— Вадим…
— Я просил тебя помочь и выслушать до конца, — резко оборвал Одинцов, с неожиданной легкостью и даже с каким-то изяществом встал, словно сам того не замечая, и под зверовато настороженным взглядом племянника налил большую рюмку коньяку, выпил, залихватски выдохнул из себя воздух и вызывающе дёрнул подбородком. — Вот так-то, племяш, гусь ты мой лапчатый! Вот так то, гусь пролетел, говорится в народе, крылом не задел…
— Но, Вадим, погоди…
— Ты слушай, что тебе старшие говорят, — с несвойственной ему властностью и даже резкостью вновь оборвал племянника Одинцов. — Сейчас же, немедленно поезжай на дачу к Терехову, он там сейчас, и скажи ему, что необходимо сейчас же, не медля, привести в действие инструкцию о нолевой готовности. Можешь назвать меня. И еще отдельно… Пусть обязательно позаботится о сохранении всего, созданного русским гением, ты знаешь, о чем я говорю. Когда-нибудь Россия вновь должна очнуться и воскреснуть, вот всему миру и будет явлено еще раз величие и всеобъемлющее значение русского духа! Иди, Роман…
В лице племянника, смотревшего на дядю не отрываясь, появилось вначале ироническое, затем явно растерянное и обиженное выражение; был момент, когда у него голова пошла кругом, но он усилием воли заставил себя слегка улыбнуться.
— Ну, ладно, ладно, — проворчал Одинцов, опережая племянника и тем самым как бы еще раз предупреждая его молодую горячность. — Ступай, нельзя терять ни минуты.
— Странно, — все-таки не удержался Роман. — Весь вечер пробалагурили — и на тебе! Откуда? Потом, кто такой Сусляков? Да он давно должен…
— Сусляков бессмертен! — Голос Одинцова заставил Романа внутренне сжаться. — Делай свое дело, придет час — поймешь. Будь предельно осторожен.
— Иду, — коротко бросил Роман и, не прощаясь, лишь одарив дядю еще одним быстрым и красноречивым взглядом, повернулся и вышел.
Гладя на закрывшуюся дверь, Одинцов попытался предельно сосредоточиться; некоторое время он стоял у стола и отдыхал. Затем, преодолевая невольный страх, шагнул к креслу, опустился в него, и тотчас горячая, сухая дымка поползла перед глазами…
Его опять словно рывком отбросило на четверть с лишним века назад, в другую совершенно эпоху, хотя и связанную нерасторжимой пуповиной с нынешними событиями и людьми, с ним самим, с Романом, в эпоху, подготовившую и породившую начало нынешнего хаоса в людях и в России. Но делать было нечего, и он, сдерживая бешенство, прежде, чем постучать, придирчиво оглядел старую, безобразно обшарпанную дверь, — он должен был остыть, успокоиться от быстрой ходьбы и появиться перед зятем в своем обычном ровном состоянии и с достоинством. Он вспомнил, как сестра с мужем переезжали на эту квартиру, полученную с его же помощью, переезжали в самый неподходящий момент, и, стараясь окончательно успокоиться, еще помедлил. Увидев перед собой бледное лицо Меньшенина, его улыбку, выражающую черт знает что, только уж не радость или хотя бы элементарное уважение, Одинцов едва сдержал себя, — зять слегка поклонился и молча пригласил входить. Густые запахи коммунального коридора заставили