эта благосклонность кое-кем была интерпретирована по-своему: к примеру, распространились слухи о том, что Вертинский — негласный агент разведки, что его золотой бюст стоит в музее КГБ на Лубянке. На самом деле вождь действительно уважал Вертинского и как артиста, и как человека, который не побоялся вернуться на родину.
Между тем единственными заработками Вертинского в те годы были съемки в кино и гастрольная деятельность. На экране он создал несколько ярких ролей в фильмах, имевших у зрителей стабильный успех. Он сыграл: Кардинала в «Заговоре обреченных» (1950; Сталинская премия 2-й степени), Дожа Венеции в «Великом воине Албании Скандерберге» (1951), Князя в «Анне на шее» (1955) и др.
Однако работа на съемочной площадке случалась у Вертинского не так часто, поэтому основной доход семье приносили гастроли по городам Союза. А так как за концерты тогда платили мало, артисту приходилось «наворачивать» сотни километров по стране — он давал по 24 концерта в месяц! И все же денег на содержание семьи все равно не хватало. Тогда Вертинский обратился к жене: «Лида, ты хорошо рисуешь — иди учиться в Суриковский, потому что я тебя обеспечить не могу».
Стоит отметить, что Лидия Владимировна Вертинская впоследствии стала не только художником- графиком, но и снялась в пяти фильмах: «Садко» (1953), «Дон Кихот», «Новые похождения кота в сапогах» (оба — 1957), «Киевлянка» (1958), «Королевство кривых зеркал» (1963).
А. Вертинская рассказывает: «Папа баловал нас с сестрой до чрезвычайности, любовь его не знала границ. Я вспоминаю нашу жизнь с папой как чистую идиллию. Воспитание он стремился воссоздать по образцу дворянских, дореволюционных семей: бонны, манеры и множество чудных домашних праздников — Рождество, Новый год с подарками под елкой, Пасха, дни рождения и, конечно, все советские красные дни календаря.
Противовесом папе была бабушка (Лидия Павловна Циргвава. —
Отец очень страдал от моих сцен ревности. И если у сестры Маши случался день рождения, он был вынужден дарить точно такую же куклу и мне. Иначе я просто сходила с ума! Однако если Маше доставалась кукла в розовой юбке, а мне в голубой, то все равно я чувствовала себя обделенной. Я всегда обожала папу и ревновала ко всем и вся. При этом причина могла быть самой нелепой, например, что он попросил Машу, а не меня подать ему тапочки…
Папа обожал одежду, которая называлась „халат“. У него был мягкий, теплый домашний халат, духи с легким запахом лаванды. И вот этот лавандовый запах вперемешку с запахом табака (он курил сигареты „Camel“) распространялся в квартире с утра, если папа был дома. Он вставал рано, бесшумно умывался, бесшумно принимал душ, так же бесшумно готовил завтрак. Первое, от чего я просыпалась, — все эти едва уловимые запахи и звуки. При папе у нас не было будней. А он любил подметать полы, хотя в доме было кому навести порядок…
В школе я была двоечницей. Отец поражался этому, но… приходил в восторг, что я в него. Мои мысли постоянно летали где-то вдали от алгебры или грамматики. Но любила уроки труда, где мы лобзиком выпиливали металлические номерки…
Папы постоянно не было дома, он гастролировал, зарабатывал деньги, мама училась в суриковской школе живописи. Это не был брак, как у всех, — изо дня в день, после шести. Каждый мог принадлежать себе. Но когда папа появлялся дома, все менялось. Мы знали, что он ненадолго, что скоро опять уедет, — и все откладывали свои дела, свои капризы. И не было в семье скандалов, жлобства. Это действительно был дом, где хотелось находиться. Я помню, что, когда он приезжал, я шла вниз (мы жили рядом с Елисеевским магазином), покупала самое твердое мороженое, глотала его, чтобы заболеть и остаться дома — потому что папа дома…
Папа много работал, но все отпуска проводил с семьей. Очень любили выезжать в Прибалтику. Снимали дачу в Дзинтари или в Дубултах. Папа давал концерты. Для нас там было настоящее приволье: море, мягкий бархатный песок и душистые, шуршашие от ветра дюны… Потом, когда купили дачу под Москвой на станции Отдых, до потемок с сестрой гоняли на велосипедах. Чтобы как-то привязать нас к дому, папа привез телевизор, хотя сам терпеть его не мог…
Однажды папа сказал: „Мы воспитываем дочерей не как советских гражданок!“ — и отправил нас с сестрой в пионерский лагерь. О, это был опыт! Ничего не помню об этом лагере, кроме дикого чувства голода, и еще как мы ходили с Машей воровать хлеб ночью в столовую. Вернувшись из лагеря, мы с диким матом на все буквы алфавита, расчесывая вшивые головы до крови, ввалились в квартиру. Не поздоровавшись с ошеломленными мамой и папой, мы рванули на кухню и руками стали есть котлеты, также матерясь, пукая и рыгая. Остолбенелый папа долго стоял в прихожей, потом как-то молча ушел в кабинет и сидел там в большой растерянности. Бабушка стала изучать наши волосы и обнаружила лагерных вшей… Нас обрили наголо и отправили с двумя боннами на курорт…
После лагеря мы стали бандитничать, хулиганить, убегать из дома. Довольно быстро этот период прошел. И все вернулось на круги своя…
Несмотря на то что я была пионеркой, я верила в Бога. Вечером, так было заведено в нашей семье, мы становились с сестрой на колени, лицом в тот угол комнаты, где висела икона, и молились Господу Богу. И только потом мы ложились спать. Однако крестик в школу я не носила, бабушка не разрешала. Потом, когда выросла, я сама не захотела молиться Богу. Мне казалось это стыдным и вообще глупостью. Родители не настаивали на обратном, потому что видели, как мое пионерское сознание при одной только мысли о вечерней молитве густо краснело. Но потом, став взрослым человеком, я начала ходить в церковь и как бы вернулась к религии…».
Несмотря на то, что популярность Вертинского среди слушателей не убывала, власти продолжали замалчивать его творчество. О том, как воспринимал этот искусственный вакуум вокруг себя сам артист, говорят строчки его письма, отправленного в 1956 году министру культуры СССР Кафтанову. А. Вертинский писал:
«Я уже по четвертому и пятому разу объехал нашу страну. Я пел везде — и на Сахалине, и в Средней Азии, и в Заполярье, и в Сибири, и на Урале, и в Донбассе, не говоря уже о центрах. Я заканчиваю уже третью тысячу концертов. В рудниках, на шахтах, где из-под земли вылезают черные, пропитанные углем люди, ко мне приходят за кулисы совсем простые рабочие, жмут руку и говорят: „Спасибо, что Вы приехали! Мы отдохнули сегодня на Вашем концерте. Вы открыли нам форточку в какой-то иной мир — мир романтики, поэзии, мир, может быть, снов и иллюзий, но это мир, в который стремится душа каждого человека! И которого у нас нет (пока)“.
Все это дает мне право думать, что мое творчество, пусть даже и не очень „советское“, нужно кому-то и, может быть, необходимо. А мне уже 68-й год! Я на закате. Выражаясь языком музыкантов, я иду на „коду“. Сколько мне осталось жить? Не знаю. Может быть, три-четыре года, может быть, меньше. Не пора ли уже признать? Не пора ли уже посчитаться с той огромной любовью народа ко мне, которая, собственно, и держит меня, как поплавок, на поверхности и не дает утонуть?
Все это мучает меня. Я не тщеславен. У меня мировое имя, и мне к нему никто и ничего прибавить не может.
Но я русский человек! И советский человек. И я хочу одного — стать советским актером. Для этого я и вернулся на Родину. Ясно, не правда ли? Вот я и хочу задать Вам ряд вопросов:
1. Почему я не пою по радио? Разве Ив Монтан, языка которого никто не понимает, ближе и нужнее, чем я?
2. Почему нет моих пластинок? Разве песни, скажем, Бернеса, Утесова выше моих по содержанию и качеству?
3. Почему нет моих нот, моих стихов?
4. Почему за 13 лет нет ни одной рецензии на мои концерты? Сигнала нет? Я получаю тысячи писем, где меня спрашивают обо всем этом. Я молчу.
…Странно и неприятно знать, что за границей обо мне пишут, знают и помнят больше, чем на моей Родине! До сих пор за границей моих пластинок выпускают около миллиона в год, а здесь из-под полы все еще продают меня на базарах „по блату“ вместе с вульгарным кабацким певцом Лещенко.