конвертом, что без, а там просто бросить в ящик. Дела! Кто это видит, что это значит. Бросил — и свободен! Так в одном месте и в другом, и в третьем сложились одинаковые книги. И если в одной не хватало страниц, то их пересылали из другого места… Говорят, ко всему можно привыкнуть, даже к боли — это неправда… ни к радости, ни к боли… но когда приоткрылись ворота, он пришел к ней и сказал:

— Давай уедем… распишемся и уедем…

— Зачем? — спросила она. — Здесь — родина, а там мы чужие. Чужой язык. Чужая земля. Чужая вера…

— Вера?.. — ночи уже давно перестали быть острыми и короткими. И он сказал:

— Тогда я один. Прости. Дети не в счет. Я один… и она стала умирать. Вдруг почувствовала бессилие ходить по земле. Врачи сначала ничего не находили, а потом сказали, что это бывает редко, а потому и лечить не умеют… так, только облегчают долю… и тут он понял, что никуда не уедет и вообще не знает, чего теперь стоит день, и что он будет стоить там.

— Нет! — Сказал он. — Так не бывает. Ты не умрешь.

— Знаешь, о чем я думаю? — Ответила она, — Как хорошо, что я вовремя отдала тебе дедушкины дневники… теперь эта книга придет сюда… значит…

— Нет, ответил он… ты только потерпи немного. Потерпи, я прошу тебя! Теперь эти конверты со страницами, вложенные в новые конверты, пошли обратно. Он достал тоненькие кнопки-иголки с разноцветными пластмассовыми головками и стал прикалывать конверты на стены, и те покрылись чешуйками, как броневыми пластинами. Этот непробиваемый панцирь нечеловеческих страданий должен был стать непреодолимой преградой для той, что должна была прийти за ней. Разноцветные головки кнопок торчали из стен в тех самых метах, где боль была непереносимой — это была карта борьбы, и каждая цветная точка-флажок вечного сражения и испытания духа. Потом конверты стали ложиться всюду в ее комнате: на тумбочку возле кровати, на комод старой работы и ценный только тем, что это ее комод, на журнальный столик и подоконник, на полку с книгами и саму кровать, в которой она проводила теперь большую часть времени… они стали принадлежностью и наполнением дня, пространства и существования.

— Уезжай! Не смотри на меня, — просила она, — да еще в этой комнате. Я не хочу. Я хочу, чтобы, когда ты будешь с другой женщиной, помнил меня. Уходи. Почему не сделаешь то, что я прошу? Ведь приговоренный имеет право на последнее желание!

— Ты обманываешь меня!

— Я?.. С тех пор, как ты появился, я не видела ни одного мужчины — они все потеряли пол!

— Нет. Никто не видел приговора. Ты слышишь? Никто не видел. Я не верю. Часами она рассматривала эти конверты с марками и вложенные в них другие, свои привычные почтовые значки с крошечными гербами, серпами и молотами по три копейки… она научилась так отделять их от бумаги, что оставались целыми все зубчики, и тревожный и неожиданный удар штемпеля вываливал ся из разорванного кружочка…

Так прошел месяц. Дети перестали с ним разговаривать, поняв, что он остается. Ее дети стали обращаться к нему с просьбами, видя бескорыстие, недоступное их пониманию… и она… однажды перед его приходом спустила ноги с кровати и по стенке потянулась в ванную — привести себя в порядок.

— Не смей, не смей! — бросился он к ней с криком, — Это плохой признак!

— Плохой признак? Дурачок! — Рассмеялась она. Рассмеялась! — Мне не страшен теперь никакой признак!

— Ложись! — И она направилась к постели, переступая разложенные даже на полу конверты.

Через два месяца самый главный профессор, подписавший приговор, признался, что это против всех правил, чтобы такой больной не умер! А приборы… что ж приборы, если у них не хватает чувствительности… может, болезнь и осталась, но спряталась до поры.

— Нет! — сказал он. — Никуда она не спряталась. От этого спрятаться нельзя — и он показал пачку писем, аккуратно перевязанных пеньковым шпагатом. — Это само по себе теперь тоже книга, потому что мы народ книги, и против этого устоять ничто не может.

Когда ее не стало, он прикрепил к стене последний, не тронутый пером конверт, и вложил в него листок с ее последними словами: «Твой Бог прав. Теперь он испытывает тебя… мной… но за что?..» И этот вопрос мучает его до сего часа.

И нет ответа.

Фейс ап

В духоте безмолвного июльского полдня надвигалась гроза. Блюма Моисеевна, сутулая, плотная старуха с красивой головой, переваливаясь на кривых ногах, спустилась с крыльца и стала собирать лежавшее на траве белье. Потом она зашла в дом разложила рубашки, полотенца, наволочки, салфетки на стулья, спинку дивана, кровать и стала задергивать занавески на окнах.

— Зачем это, ба? И так темно!

— А! — Пожала левым плечом Блюма Моисеевна. Она всегда так делала, когда была возмущена тем, что не понимают самых простых житейских вещей. — А! — Развела она руками и продолжала начатое. Она ужасно боялась шаровых молний с тех пор, как однажды в эвакуации видела красивый желтый шар, скользивший по крыше дома. Потом он перескочил на столб и вдруг разорвался со страшным грохотом, расщепив древесину до самой земли, расплавив провода и расколов изоляторы. Блюма тогда страшно испугалась, но философски произнесла: «Все! Теперь легче станет»! — Что она имела в виду, никто не понял, потому что вся деревня потом три дня сидела без света. Но громкоговоритель-колокольчик, висевший на стене правления, вдруг в субботу той же недели передал потрясающие сводки об успехах Красной Армии на фронте. Все бежали послушать еще и еще раз, потому что сводку радостно повторяли. Всем действительно стало легче на душе, хотя паек не прибавили, и хлеб не подешевел. Но Блюма Моисеевна и тогда не упустила возможности высказать свои мысли вслух: «Вот вам и шабес! Гут шабес! Гликлех зол мир зайн![51]» С тех пор не только домашние, но и все, кто хорошо знал ее много лет, не пропускали мимо сознания ни одного комментария этой странной немного женщины с гордо посаженной на короткую шею и короткое туловище головой. Она была немногословна, но обо всем имела свое мнение. Это же она спокойно сказала, когда Фира уронила ребенка с рук и так закричала, что рухнул с гвоздя медный таз для варенья, и на грохот прибежали соседи с огорода:

— Музыкантом будет! — она даже не посмотрела на свою невестку. Проверила у ребенка ручки, ножки, шлепнула его по голой попке и добавила, — От ир вет зен![52]

Пришлось подождать какие-нибудь двадцать лет — так что? Это такие мелочи. И теперь этот внук стал ее лучшим другом, потому что если он не в гастролях — сидит дома. Сидит! Это только так говорится «сидит». Он встает, как только все разбегаются на работу, и начинает пилить. Он пилит и пилит часами. Он уже перепилил всех композиторов на свете. Но если за это платят такие хорошие деньги — она согласна терпеть и готовить ему завтрак, и даже стелить ему постель, потому что это он не любит больше всего на свете. Сегодня у нее, конечно, особенный день. Леньчик этого не помнит, так что он помнит, кроме своей музыки… но ровно семь лет, как не стало Наума. Семь лет… это много… ему бы тут многое не понравилось… но… эйх мир а пурец…[53] а в лагере на нарах ему нравилось? Но ничего — вытерпел же… раз надо… мог бы и потерпеть… тут же не лагерь…

— Короче, — Леньчик обещал отвезти ее на кладбище. Он сделает перерыв и отвезет. У нее, слава Богу, некого навещать там, и поэтому внук никак не мог понять, зачем ей туда надо, и на какое кладбище…

— Их же тут много, ба! Полно!..

— Так что? — Удивилась Блюма Моисеевна, — мне же на все не надо. А со старухой не стыдно ехать на кладбище, это же не с девушкой…

— Ба, слушай, как это ты все умеешь видеть не так?

— Не так? Почему не так? Это мне надо удивляться, сколько вокруг слепых… не так… что я вижу не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату