не скажет. Нет, она про это не скажет… Эх, был бы сейчас дядя Сережа! Но Венька не забыл их разговор с отцом… «Триста двадцать пять боевых вылетов и живой!» Тогда они сильно выпили и говорили обо всем. Потом дядя Сережа положил ему ладонь на голову и сказал: «Только болтать не надо. Никому. — Он приложил палец к губам. — Ты же взрослый парень. Понимаешь.» И все боятся. Война кончилась, а все боятся. Даже в сортир теперь женщин провожают — бандиты их крадут, и с электрички домой боятся, и в кино — потому что там шпана, и от него прятались за еврейский язык, чтобы не болтнул где-то, о чем дома говорили… а он боится, чтобы не узнали, что снова встретился с ремеслухой… все чего-нибудь боятся… Отец уезжал через несколько дней, а они с мамой все продолжали ссорится. Венька, заслышав их раздраженные голоса, хотел потихоньку выскользнуть в сенцы и оттуда на улицу, но неожиданно услышал:
— Ты знаешь, что от него табаком пахнет? Ты ничего не знаешь. — Отец долго молчал и потом возразил:
— Я раньше начал. Мне тогда десяти не было.
— Тебе наплевать. Ты уезжаешь. А я остаюсь одна. Одна против улицы, которая его поглотит.
— Не сгущай!
— Мы потеряли уже одного сына. Я больше не могу так! Все уезжают!
— Кто, кто все?! — взорвался отец — Эта торговка Малка?
— Все! Мы останемся здесь одни на заклание! — она еле сдерживала слезы.
— Езжай! — сказал отец после долгого молчания. Езжай. Бери сына и езжай. Я никуда не поеду.
— Ты так говоришь, потому что знаешь, что это невозможно. Не посылают полсемьи, а скоро ворота закроют. Совсем и надолго…
— Что ты хочешь?
— Надо что-то делать… он… опять… встретился с ними… мне люди передали… помнишь, когда он сказал, что упал, помнишь… Дальше Венька слушать не стал — хорошего это не обещало. Он тихо выскользнул на улицу, пригнувшись, промелькнул под окнами и отправился к Шурке…
Как это могло произойти, что матери рассказали. Никого вокруг не было… или это просто он не видел. Разве он забыл, когда однажды вечером крикнули «караул», как погасли окна на всей улице. Никто не пришел бы помочь ему — все боятся. Тогда, правда, зачем тут жить, если все кругом боятся. И разве сам он, когда идет и чувствует, что его станут задирать, не боится? Нет, не драки, а что его назовут «жидовской мордой»? А Шурка ему говорил, что всегда ожидает, что его будут дразнить «рыжим»! Ну, и что? Он рыжий! Он — рыжий, а ты — жидовская морда!
Нет! К Шурке идти расхотелось. Вообще лучше никого не видеть. Он свернул на Просечную и побрел к Щербатому. Он шел и думал: интересно, а что я к Щербатому ходил, если меня искать станут, тоже доложат матери? Позднякову даже неудобно было назвать Нинкой в ее новеньком двуцветном с кокеткой платье с белым кружевным воротником, в новеньких черного лака туфельках с белыми носочками, а главное, часто поблескивавшими из-под длинного рукава продолговатыми часами на черном тоненьком ремешке. Она вся была, как новенькая, с гладко и туго натянутыми на голове волосами на пробор и двумя плотными косичками, стянутыми тоненькими ленточками. Шурка подарил ей коробочку из бересты, которую сам смастерил. Он положил в нее записную книжку в кожаных мягких корочках и удивительный карандаш с кнопкой-ластиком на конце. Стоило слегка надавить на этот ластик, и с другого конца появлялось тоненькое жало черного грифеля. Такого карандаша Венька никогда не видел. Сам он принес ей красивую в твердой ледериновой обложке книгу с золотыми тисненными на корешке буквами «Детство. Отрочество. Юность» и написал: «Дорогой Нине Поздняковой к дню рождения. Желаю тебе отличных успехов в учебе и поведении!» Буквы плясали и кланялись в разные стороны над проведенными углом двумя карандашными линиями. Но ошибок, конечно, не было!
Он подарил ей свою самую, наверное, любимую книгу. Особенно «Детство». И вся она со своим удивительно чистеньким, остреньким, как у ласточки носиком, с часто красневшими щеками и быстро двигавшимися губами, когда начинала тараторить, была похожа на ту трогательную девочку в шубке, вошедшую с мороза в комнату, в книге Толстого. Было удивительно: будто Толстой мог так угадать заранее, подсмотреть будущее и точно описать Нинку Позднякову! Но за столом, за который их сразу усадили, они не чувствовали ничего, кроме стеснения. Может быть, потому что тетка Поздняковой сразу задала такой тон.
— Валь, — дернула она сестру за рукав и сказала только ей, но чтобы всем слышно было, — глянь, какие у Нинки женихи!
— Ладно тебе! — Укорила ее Нинкина мама.
— Да, не! Ты глянь только! — Не успокаивалась та, — на любой вкус: хошь чернявый, хошь блондин с рыжиной! И всех национальностев, потому у нас дружба народов! — Она явно уже начала праздновать день рождения племянницы до прихода к ней.
— Ну, пошло-поехало, ты, Любка, всегда невпопад скажешь — возразила баба Дуся и толкнула тихонько сзади свою говорливую дочь. Ребята сидели, опустив голову, а Нинка уже приготовилась дать отпор по всем правилам своей любимой тетке.
— Что мать-то не пришла? — Чтобы перебить разговор, спросила Веньку Нинина мама, и он не задерживаясь и сам удивясь, почему так сказал, соврал:
— У нее дежурство как раз выпало. На самом деле, он просил маму, чтобы она не ходила, потому что знал, что без отца она не пойдет, а с отцом… Он даже не мог себе толком объяснить, почему он не хотел, чтобы мама пришла с отцом. У Нинки нет отца… у Шурки… и ему было как-то неловко, если не стыдно, что они придут целой семьей…
— Ты скажи ей — пусть в другой день, чтоб зашла… попроси… поговорить надо…
— Ладно. Спасибо! — пообещал Венька.
— Может, когда возвращаться с работы будет, по дороге. Я теперь все время в первую смену… я и провожу ее… теперь уже светло долго…
— Ну, ребятки, чего я принесла вам! — И баба Дуся поставила на стол огромную из темной глины миску — драники! Да с селедочкой! Ешьте на здоровье! Прости, Господи, грехи наши!
— Бабушка, это тоже грех? — Нинка кивнула на миску!
— Все грех, доченька!
— А как же добрые дела?
— А добрые дела только, чтоб грехи замаливать — всю жизнь во грехе живем, разве не видишь. С измальства начинаем. У маленьких — и грехи маленькие, а кто большой — и грешит много. А прощенье-то не купишь. Ну, полно — за твое здоровье, за твое здоровье — вон ты какая!
— Заневестилась! — Снова вспыхнула так долго молчавшая тетя Люба. Венька подумал, что сейчас Нинка по своему обыкновению выскажет ей все, как положено, но она проявила чудо выдержки и гостеприимства. — Бабушка ты нам спой… какую-нибудь старинную…
— Ну, какой там петь! — запротестовала баба Дуся.
— Пожалуйста, попросил молчавший до сих пор Шурка, и баба Дуся, серьезно посмотрев, ответила именно ему:
— Спою.
Она удобно уселась на стуле, долго оправляла широченный фартук, положила ладони на колени, чуть качнулась назад и закрыла глаза.
Куковала кукушечка в садочку, Приложила головку к листочку, Куковала, казала: Кто же мое гнездечко разорит?
Венька смотрел на ее лицо в мягких морщинах, покрытых светлым пушком, на чуть кивающую при пении голову и чувствовал, что весь, со всех сторон окружен этим ровным, чуть дрожащим звуком. Он так переживал всю печаль кукушечки, оттого что разорили ее гнездечко пастушки, так наливался безысходной тоской девушки, которой косу расплетали, что ничего больше не оставалось внутри, кроме этого. И, несмотря на то, что грустнее песни, может, он не слышал прежде никогда в жизни, каким-то подсознанием он понимал, что это именно ее ему так долго не хватало. Все в нем успокаивалось. Всякая душевная мелочь, как опилки ссыпалась, и оставалось только это — он еще не знал, что, и не мог понять, но чувствовал до слез, до комка в горле, до восторга.