— Нет, то поляки, верно, не утерпели, стычку городскую затеяли, — прислушиваясь к шуму, сказал Матвей Парменыч. — Если бы ополчение подошло, пальба бы не этакая началась.
— Поспешайте ж домой, — тревожно сказал отец Александр. — Береженого Бог бережет. Да хранит вас Господь!
Матвей Парменыч с Наташей торопливо направились в обратный путь. Со стороны Кремля разрастался грозный гул. Выстрелы раздавались учащеннее. Навстречу нашим богомольцам то и дело попадались кучки чем попало вооруженных москвичей и отряды стрельцов, опрометью бежавших в Китай- город и Кремль. Встретились страдные одры[91], на которых несли из Кремля двух раненых.
Матвей Парменыч пытался расспрашивать встречных, но толком еще никто ничего не знал.
— Наших бьют, — отвечали те и бежали дальше.
Наконец повстречался Алексей Наумов, который вел отряд стрельцов. Среди суеты, царившей на улице, он второпях не заметил Матвея Парменыча. Боярин окликнул его.
— Да скажи ж ты мне, Бога ради, Алексей Петрович, что там творится? — спросил он его.
— Сам не знаю, Матвей Парменыч, — останавливаясь на ходу и махнув стрельцам, чтобы те его не дожидались, ответил Наумов. — Поляки наших бьют, многих изрубили. Приказ мне дан на выручку идти. Дело, видно, горячее. Не мешкай, боярин, торопись домой. Ишь — народ валит. Если жив останусь, ввечеру зайду, расскажу, как было дело.
И направился догонять удалявшийся отряд.
Глава XXI
Пожар Москвы
Когда Алексей достиг Кремля, там бой был уже в полном разгаре. Оказалось, что час назад один из польских ротмистров, некий Николай Коссаковский, обратив внимание на необычайное скопление извозчиков на ближайших к Кремлю улицах и площадях в Китай-городе и заподозрив, что они съезжаются неспроста, велел им, чтобы занять их досуг, втаскивать на стены Кремля и Китай-города пушки, стоявшие на площади. Извозчики поняли, что поляки из пушек начнут, пожалуй, громить город, когда приблизится ожидавшееся ополчение, и наотрез отказались исполнить приказание. Коссаковский посулил им щедрую плату, но они не соблазнились. Тогда польские жолнеры кинулись на них с саблями. Часть извозчиков, обозлившись, выдернула из саней оглобли и стала бить ими поляков, а другая часть устремилась к стенам и стала стаскивать с них пушки, которые там стояли. Драка разгоралась; было уже немало убитых и раненых. В это время пронесся слух, что князь Дмитрий Михайлович Пожарский приблизился к Москве и подходит к Сретенским воротам Белого города. Поляки, всполошенные этой вестью, а москвичи, обрадованные ею, сцепились горячее. Гонсевский, собравшийся было, узнал о свалке, прекратить ее, теперь не только не отдал этого распоряжения, но приказал жолнерам и немцам-наемникам бить москвичей без пощады. Несмотря на наступивший вечер, бой разгорался. Поляки, давно мечтавшие о жестокой расправе с москалями, остервенились, рубили и детей, и женщин, и стариков. Уже пало в течение двух-трех часов свыше шести тысяч человек, когда кровавое побоище озарилось вдруг страшным огнем пожара: то Гонсевский отдал приказ зажечь Москву, который был вызван новой вестью о том, что ополчение вступило в Белый город, заняло Тверские ворота, а князь Пожарский, утвердившись на Сретенке и Лубянке, быстро возвел острог возле церкви Введения Пресвятые Богородицы и засел там со своим отрядом стрельцов и пушкарей. Поэтому Гонсевский и отдал приказ жечь Белый город, чтобы выгнать оттуда ополчение, а потом занять выжженную площадь и развернуть на ней свое войско.
Михайло Глебович Салтыков собрался в этот день осуществить свое намерение бежать с семьей из Москвы. Он уже сложил наиболее ценные пожитки на воза, усадил жену в сани, как вдруг пришла весть о занятии Пожарским Белого города. Бежать было поздно. Тогда он велел поворотить воза и везти семью в Кремль, а сам, поняв, какое роковое значение может иметь для таких изменников, как он, и поляков занятие ополчением Белого города, побежал к Гонсевскому и первый высказал мысль о необходимости жечь Москву, которую тот вполне одобрил. Тогда Михайло Глебович в порыве обуявшего его ретивого усердия выслужиться перед польским королем побежал к своему дому и сам поджег его. Его пример нашел подражателей, и Москва запылала. Жолнеры бегали по улицам с просмоленными лучинами, прядевом, хлопьями, поджигали этот горючий материал, подбрасывали его под дома.
Наступила ночь, но светло было, как днем. Жуткая была эта ночь! Из всех церквей неслись зловещие звуки набата, громыхал «полошный» колокол, со страшным треском рушились здания, раздавались крики, вопли женщин и детей, стоны раненых, доносились звуки жаркой перестрелки и ухающие залпы пушек. Занялся весь Белый город. Под утро поднялся ветер, дым повернул в сторону ополчения, которое, преследуемое стреляющими поляками, вынуждено было отступить. Потом, едва пожар немного утих, поляки принялись жечь Замоскворечье. Между тем, желая отстоять от дальнейшего пожара Белый город, князь Пожарский выступил со своим отрядом из наскоро сооруженной крепости и ударил поляков. Опять разразился жаркий, упорный бой. Но пожар начался с новой силой, и княжеский отряд вынужден был отступить. Сражаясь, как простой воин, князь Дмитрий Михайлович пал, раненный пулей. Не думая о себе, мужественно перенося нестерпимую боль от раны, он, закрыв лицо руками, при взгляде на пылавшую и гибнувшую столицу горько заплакал.
— О, Господи, пошли мне лучше смерть, — простонал князь, — только бы не видеть более того, что довелось видеть!
Его подняли, посадили на дровни и повезли из Москвы по направлению к Троице-Сергиевской лавре. Отряд выступил вслед за своим князем. Обрадовались поляки победе. Еще ожесточеннее стали они нападать на москвичей, обезумевших от горя при вести о том, что избавители покинули город; зверская резня продолжалась; в разных концах занимались новые пожары; горы полуобгорелых трупов лежали на улицах, распространяя невыносимое зловоние. Задыхаясь от этого запаха и дыма, поляки стали просить Гонсевского прекратить побоище и дальнейшее сожжение Москвы. Но он сам уже с четверга отдал приказ не трогать уцелевшие дома и жизнь тех москвичей, которые проявят покорность. Этот приказ при звуках трубы оглашался взводом конных гусар, разъезжавших по улицам. Вместе с тем градоправитель приказал раздавать москвичам, изъявлявшим преданность королю и королевичу, белые полотенца, с тем чтобы они ими опоясывались в отличие от строптивцев, дальнейшее истребление которых не возбранялось. Многие, устрашенные пережитым, малодушно торопились опоясаться спасительными полотенцами и спешили в Кремль, где торжественно приносилась новая присяга на верность королевичу-государю, а многие предпочитали смерть дальнейшему рабству ненавистным полякам, гордо отказывались опоясаться спасительной перевязью и гибли сотнями вблизи подожженных домов.
После возвращения из церкви Меркурия Смоленского Матвей Парменыч приказал расставить во дворе стражу из дворовых людей, вооруженных ружьями, пистолями и саблями, и сам вместе с Наташей заперся в хоромах. Только что девушка, до смерти напуганная беспрестанной стрельбой, забылась к вечеру тревожной дремотой, как звуки набата в ближайших церквах заставили ее вскочить. Она побежала к окну и при виде зловещего огненно-красного зарева над Москвой едва не лишилась сознания. Опрометью сбежала она из своего терема к Матвею Парменычу и во все следующие дни не расставалась с отцом, с ним проводила дни и ночевала в его «комнате», куда ей принесли постель. Потом состояние безумной тоски и страха постепенно сменилось подавленным состоянием безразличия. Матвей Парменыч, насколько мог, ободрял и утешал ее, но вскоре убедился, что девушка в них не нуждается. Она как бы замерла, отдавшись на волю Божью, приготовившись к самым худшим последствиям. В этом состоянии смерть уже не казалась страшной. Было одно желание: скорей бы наступил тот или иной конец. Порой, впрочем, охватывало мучительное томление, и девушка, не находя места, металась по комнате, ломая руки. Но Матвей Парменыч привлекал ее к себе, обнимал молча, нежно гладил головку, и она затихала, и снова одно желание поглощало все мысли и думы: лишь бы умереть так, рядом с любимым стариком отцом. Она думала: вот настанет смерть, всего одно мгновение — и кончено, все кончено: все муки томления, вся горечь неудавшейся жизни. Одно мгновение, а за ним — глубоко верилось — тихая радость отрады в вечном бытии, в неразрывном соединении с близкими сердцу. Так утешала эта мысль среди тревог совершенно