вернувшись в марте 1942 года в родной институт после двухмесячной болезни, свалился там — больные ноги не держали — и не мог самостоятельно сделать и шага. И потом, когда Никитина вторично поставили на ноги, заботливо способствовал его эвакуации на Большую землю.
Это он вскакивал на старенький велосипед — единственное средство транспорта — и неторопливо накручивал на колеса километры заснеженных, нечищенных, в колдобинах и выбоинах мостовых — на «другой конец света», на Васильевский остров или Обводный канал, чтобы доведаться, почему третий день не является на работу живущий дома сотрудник или чтобы раздобыть этому сотруднику в райвоенкомате отсрочку от нового призыва, ибо тот человек «занят выполнением наисрочнейшего, буквально ни на час не отлагаемого военно-технического задания».
Это он, как уже говорилось, разведав на складе несколько бочек олифы, наладил ее очистку от солей свинца и других вредных примесей и в самые трудные дни голода снабжал своих работников регенерированным льняным маслом, а когда своя олифа кончилась, вступил в соглашение с заводами, где олифа имелась, — чистил и ее, оговаривая для своих определенный процент «продукции».
Это он — тоже из оговоренной доли — получал из деревообделочных мастерских сохранившийся там столярный клей и очищал его, освобождая от привкуса дохлятины, — и бывший клей становился пищевым продуктом.
Это он, деятельнейший член комиссии по реализации оборонных изобретений, заседавшей в Смольном, два-три раза в неделю крутил на велосипеде — десять километров туда, десять обратно — на заседания, на которых рапортовал о выполнении полученных ранее заданий, принимал задания новые, консультировал, подсказывал решения, был вдумчивым, строгим, доброжелательным экспертом.
Это он организовывал для каждого задания особые группы и обеспечивал их работу — материалами, советами, дружеским нажимом, строгим контролем, а временами и неизвестно как добываемыми в Смольном добавками к скудному пайку. И когда летом 1942 года «самой горячей точкой» стало размагничивание и в парке, за оградой института, бригада Валентины Иоффе, дочери академика, до ночи на свежем воздухе, вдали от металлического оборудованния, искажавшего показания, градуировала приборы, он, бессонный и громогласный, в три часа утра будил своих «размагнитчиков», весело напевая: «Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало….»
И это он, худой, жилистый — в чем лишь душа держалась, — широколобый, широкогубый, никогда сам не теряющий бодрости, ревниво следил, чтобы и товарищи не падали духом и не только аккуратно и в срок выполняли все умножающиеся военные задания, но и не забывали, что они ученые-физики, что у них имеются и свои исследовательские темы и что даже в нынешние тяжелые времена нельзя забрасывать научное творчество. И хоть в институте осталась лишь малая толика прежнего коллектива, он периодически созывал ученые совещания, и на них заслушивались отчеты по темам, обсуждались подготовленные диссертации — и не было случая, чтобы потом — уже на нормальном Ученом совете — не присуждалась научная степень за работы, проделанные и получившие одобрение в эти блокадные годы…
…Когда Баранов ушел, Кобеко склонился над «прогибографом», новым физическим прибором, срочно конструируемым в институте. На полу лежала груда металлических прутьев, выломанных из институтской ограды, — это и был материал для создаваемого прибора. На столе стояли метеорологические самописцы, тоже элементы «прогибографа». К весне на «Дороге жизни» по Ладоге стали проваливаться под лед автомашины. Аварии были загадочны — под лед уходили чаще других не тяжело груженные машины, шедшие с востока, а машины из Ленинграда, вывозившие людей. Измерения показали, что авариям предшествуют колебания ледовой поверхности. Движение машин вызывало раскачку льда, на какую-то пока неизвестную скорость лед резонировал особенно сильно. Нужно было определить эту опасную скорость, чтобы запретить ехать с ней. Кобеко дал идею самописца, регистрирующего колебания, Рейнов, мастер по приборам, придумал конструкцию. Рейнов жил в Смольном, постоянно работал при комиссии по реализации оборонных изобретений — он, как и Кобеко, был ее членом, — но часто приходил в Физтех, в свою прежнюю лабораторию.
Вскоре появился и Рейнов. Ему сегодня повезло — из Смольного шла машина на фронт к Белоострову, его довезли до института. Обратно машина, если уцелеет, вернется под вечер, можно будет, кому надо, поехать в центр. Рейнов положил на стол два куска хлеба: один граммов на сто двадцать, другой граммов в сто. Рейнов числился в «шишках», ему, как «тыловому военному», даже в самом голодном месяце, в декабре, давали в Смольном не только по 250 граммов хлеба, но и немного горячей пищи. Сам вечно голодный, он, приходя в Физтех, приносил часть своего пайка.
— Замечательно! — воскликнул Кобеко. Он завернул кусок побольше в бумагу и отложил в сторону. — Это Жене Степановой, если не возражаешь. — Степанова недавно принесла в Физтех истощенную трехлетнюю девочку, родители которой погибли от голода, — весь институт, отдавая крохи от своих пайков, старался спасти девочку. — А это мне. — Разрезав кусок пополам, он кинул половину своей порции в рот, другую спрятал в карман. Рейнов молча следил за его движениями. Кобеко весело сказал — Не гляди так жадно, все равно не дам — это жене.
Рейнов, смутившись, пробормотал, что принес хлеб не для того, чтобы выпрашивать его обратно. Рейнов стал увязывать проволокой прутья. Прибор превращался в прочную конструкцию, она должна была работать в ветер и мороз, в снегопад и обрастая льдом. На дворе темнело. Физики зажгли масляную коптилку. «Прогибограф» водрузили на фанерный лист, проверили, как стрелка записывает на барабане колебания фанеры. В кабинет вошел красноармеец и сказал, что машина ожидает физика. Рейнов с сомнением смотрел на прибор. Может, не возвращаться? За ночь он выправит недочеты, а в горком воротится утром. Кобеко знал, что в Смольном вечерами давали черпак каши, жидкой, как суп, или супа, напоминающего разведенную кашу. Потерю горячей еды ничем нельзя было компенсировать.
— Иди, иди! Я сам поработаю ночью. Завтра повезем демонстрировать.
Было уже темно, когда Баранов, прошагав через всю Выборгскую сторону, подходил к Московскому вокзалу. До дома было еще не близко, но ему захотелось зайти к профессору Вериго — у него он проходил аспирантский стаж. Может быть, надо ему помочь?
Вериго жил на улице Восстания, неподалеку от Знаменской церкви. Баранов часто бывал в его квартире и с опаской вспоминал огромную, похожую на зал комнату профессора. И в хорошие годы здесь было холодновато, в эту же зиму вряд ли много теплей, чем на улице. Не замерз ли старик? Баранов успокаивал себя — Вериго не из тех, кто погибает от холода. Крепче дуба, несокрушимей скалы! Сколько раз вместе поднимались на Эльбрус, и этот человек, старше своих студентов на добрых четверть века, карабкался по кручам, как горный козел. Крупный ученый, видный специалист по космическим лучам — всему можно учиться у него: и физике, и спорту, и человеческому благородству, и тонкой воспитанности, и дружелюбной вежливости… Все же Баранов постучал в дверь с беспокойством.
Послышались шаркающие шаги, знакомый, только очень усталый голос спросил, кто пришел. Баранов крикнул:
— Это я, Александр Брониславович, Баранов!
— Ты, Сережа? — Вериго впустил ученика. — Вот уж не ожидал.
Он шел впереди, показывая дорогу. Баранов, пораженный, остановился на пороге. В большой — метров на пятьдесят — комнате на стенах нарос лед, углы затянуло инеем. И она казалась скорей складом или мастерской, чем кабинетом ученого: у стены стоял токарный станок, в углу возвышались горкой части разобранной автомашины, на полу лежал развинченный мотоцикл, неподалеку остатки двух других, используемых, по виду, на запчасти. В свисавший с потолка деревянный пропеллер была вмонтирована лампочка — запыленная, потемневшая, она сейчас не горела. А у голландской кафельной печи, огромного красивого сооружения, профессор устроил горный бивак поставил небольшой шатер, крышу покрыл — для утепления — матрацом, портьерами, шубами, коврами, даже лыжным костюмом, к боковым стенкам придвинул шкаф и буфет, как бы защищаясь ими от ураганных ветров.
Вериго пригласил гостя в шатер. Внутри стояла койка, стол, у стола табуретка. В маленькой печурке тлел огонек, железная труба, аккуратно вделанная в кафель печи, шла на уровне головы. Светила крохотная лампочка: питавший ее аккумулятор был упрятан под стол. На столе возвышалась стопочка книг. Было уютно, светло, теплей, чем в комнате. Вериго сел на койку, Баранов — на табуретку. Старый профессор был в двух свитерах, голову обмотал шалью, прилаженной так аккуратно, что она казалась пушистым чепцом. Он похудел, но больным не выглядел — железное здоровье не отказало даже в эти страшные дни.
— Вот так и живу, — сказал он с удовлетворением. — Утеплился, осветился. Прости, что на стук