колесом, сесть на крохотную площадку на большой высоте, умел выжать из машины все, на что она способна: война снимала всякие ограничения. Погиб нелепо: буквально на следующий день он должен был убывать в Москву, на учебу в академию. «Крайний раз» оказался для него роковым. На «Ми-24» он создал слишком большую перегрузку в момент вывода из пикирования — несущий винт при этом перерубил собственную хвостовую балку. Вячеслав успел выругаться, и сказал в эфир: «Прощайте!»
Эскадрилья Гайнутдинова первой начала боевые действия в Афганистане. Здесь, среди запыленных, отвердевших от зноя дорог и троп, столкнулись два
В чужой далекой стране прозвище «Гайнутдин» стало широко известно. Голова летчика оценивалась в десяток миллионов «афошек». Впрочем, моджахеды сразу же поменяли тактику: они уже не собирались в конные отряды, а создавали малые, мобильные группы. Гайнутдин, предки которого, как и его враги, почитали Аллаха, оказался изобретательным: к вертолету подвешивали дымовую шашку, и он «падал», будто подбитый. Легкая добыча на самом деле становилась приманкой для воинов ислама; тут же из-за холмов выскакивали «полосатые»,[5] ощетинив жерла смертоносных «нурсов»…
…Я стоял в Кокайтах, со своей эртэшкой, собирался вылетать в Ташкент. К самолету подошел невзрачный на вид парень, в затрепанной летной куртке:
— Командир, как улететь в Ташкент?
— Никак. У нас спецсамолет, пассажиров не возим.
— Выручай, два дня пропадают… Жену погладить, детей посчитать…
— Из какой части, как фамилия?
— Гайнутдинов.
— Да ну? Что же ты молчишь, как рыба об лед?
В Кокайтах он садился на своей «восьмерке»[6] буквально перед нами, с пробитыми пулями топливными баками. Мы слышали в эфире, как вертолет запрашивает внеочередную посадку, и затем наблюдали шлейф, который тянулся за ним сзади. Как я мог отказать такому человеку? Посадил его в кабину, на место правого летчика: «Можешь рулить до дома сам». Славе не приходилось пилотировать самолет, но схватывал он все буквально на лету, вцепился в штурвал мертвой хваткой и не отпускал его до посадки в Тузеле. Самое удивительное — сажал самолет без моей помощи, вслушиваясь в подсказки по переговорному устройству. Совсем не могучий на вид парень обладал необъяснимой выносливостью: в этот день он уже успел сделать несколько боевых вылетов. В кабине для него, казалось, переставало существовать все на свете. Он сливался с машиной, не отрывая взгляда от приборной доски, — настоящий кентавр: одна часть — тело, другая — самолет…
На стоянке, в Тузеле, Слава еще раз прибежал к нам, зашел в кабину: «Командир, это — экипажу, — сказал он, извлекая на свет пузатую бутылку „Плиски“. — А это — тебе, на память. Колпачок от первого снаряда, упавшего на Афган». Металлический стаканчик с усеченным под конус донышком и резьбой внутри оказался удобной, небьющейся посудой — я открутил пробку у бутылки и, наполнив колпачок, пустил его по кругу. Сильное рукопожатие — и мы расстались, чтобы уже никогда не встретиться…
Есть люди, которых увидишь один раз — помнишь всю жизнь. В чем их сила, неброская, не показная, спрятанная неизвестно в каких тайниках? И сейчас передо мной всплывало в памяти русское лицо, светловолосая голова, и только в уголках глаз, растянутых и заостренных, казалось, метались беспокойные ветры степей, где когда-то жили его предки… Чем манила его теперешняя, неизвестно откуда взявшаяся, полная опасностей жизнь? Почему так притягательно это хождение по краю? Кто мне скажет, что такое бой? Может быть, та вершина, на которую поднимаешься, и каждый миг можешь сорваться, и эта высота придает сильное звучание уснувшим в обыденности струнам?
Я не знал ответа ни на один из этих вопросов и не мог толком объяснить, почему они засели в моей голове…
Наконец-то появился комэск.
— Как экипаж, больных нет?
— Нет.
— Хорошо. Найдите Сашу Ласницкого, одессита. Пусть провезет вас по аэродромам. Через недельку проверю сам, напишу допуска.
Что, не мог сказать сразу, когда уходил? Битых полчаса я сидел за его столом. Я заспешил к одесситам, размышляя о своих ребятах, собранных за месяц до отправки из разных экипажей. Кое с кем мне приходилось летать, но в основном это были новые люди.
Юру Ходыко — второго летчика, я знал хорошо. Непьющий, с не свойственной нашему брату интеллигентностью — он всего лишь год назад окончил училище с «отличием». Его имидж — «честный парень». Перед убытием в Афган он сказал мне прямо: «Командир, если ты не будешь возить меня с левого сиденья,[7] я уйду в другой экипаж, к инструктору». Мне показалось это наивным: я, тридцатитрехлетний командир корабля, мнил себя асом. «Юра, а если на второй день нас завалят?» «Тогда я не буду на этом настаивать», — ответил он, и я почувствовал к нему расположение. Итак, здесь я мог рассчитывать на поддержку. Как поведут себя остальные: штурман, техник, механик, радист? Все они оставили дома семьи, детей и должны были вместе со мной вписаться в безостановочный круг войны…
В комнате Ласницкого я увидел двух парней, отчаянно хлеставших по столу картами. По пояс голый, широкоплечий гигант с грудью, покрытой черной шерстью, поднимал кулачище над столом, делал отмашку, словно саблей, и «гыхал» при этом так, что карты летели на пол. «Настоящий одессит», — отметил я про себя и протянул руку здоровяку. Он тиснул мою ладонь, не отрывая глаз от карт, и, запрокинув кирпичного цвета лицо, оглушительно засмеялся.
— Готов, командир! Гони монету! — радовался обладатель мохнатой груди.
Я понял, что Ласницкий — его партнер и что именно этот сухощавый, голубоглазый, с короткими вьющимися волосами паренек будет давать мне ознакомительный полет. Саша повернулся ко мне лишь после того, как отсчитал партнеру несколько наших «красненьких».
Оказывается, Ласницкий был уже в курсе. Более того, он сообщил, что командование рассматривает мою кандидатуру на место «шефа-пилота». А это значило для меня и моих ребят многое. Одесситы возили командарма, и нетрудно было догадаться: эти парни сделают все возможное, чтобы скорее ввести меня в строй. Для них милая Одесса — теперь уже реалии завтрашнего дня.
— Саша, та шо ж это такое? Его еще и возить будем? — загремел здоровяк, и его шерстяная грудь заколыхалась. — Он тут в восьмидесятом году вышивал и штопал… Все знает. Вы, конечно, командир, извините, — обратился неожиданно гигант ко мне, — но с Сашей мы на «ты».
Ласницкий улыбнулся краешком губ:
— Боря, ты, как всегда, прав, но обсуждать это не будем. Готовим самолет и в шестнадцать ноль-ноль — колеса в воздухе.
Ласницкий предложил лететь с ним. Веня Козяков, мой радист, дежурил у дверей, поджидая результата визита. Его глаза сверкнули в полутемном коридоре, усы взлетели вверх, изображая порыв чувств. Веня шустр… уж больно. Дым валит из-под пяток. На лице носит: «Все схвачу на лету и выполню в лучшем виде!» Не много ли дыма, пыли? Обычно те, кто громко кричат: «Есть!» — мастера по бегу на месте… Посмотрим. Козяков любит остаканиться не по случаю или с устатку, а регулярно. В этом они с Борзенковым сошлись. Есть у Вени и своя философия: «Нельзя по земле громко каблуками, надо по ей, как по пуху…» В Ташкенте, за столом с напитками для мужчин, Козяков просвещал меня: «Командир, почему моряк любит принять, когда сходит на берег? Чтоб земля снова стала как палуба… Она ж, та-сазать, — наша люлька. А вот чего моряк никогда не сделает? Грубо говоря, не будет писать против ветра». Веня говорил быстро, будто сыпал слова горохом, вставляя излюбленное «та-сазать» или «грубо говоря».
От Вени разило спиртом, густо перебитым луком, и я не особенно удивлялся. Кажется, меня пытались приучить к мысли, что земля — палуба, с первых дней на войне. Но я имел на этот счет собственное мнение.