остался на должности, но и мог теперь претендовать на нечто большее. Я ликовал, но не слишком долго. Марков был теперь далеко, в Москве, а Красовский — каждый день рядом. Он ничего не мог со мной поделать, но доставал меня по любой мелочи. Я сопротивлялся, но силы были неравны. Салазар редко выходил из себя, действовал методично и нередко бил ниже пояса… Однажды он отчитывал меня за то, что самолет на аэродроме оставался не заправленным целую ночь (был неисправен заправщик), что противоречило инструкциям.
Штабные внимали каждому слову «пахана», но в ужасе разбежалась, когда я неожиданно для всех заявил, что ему, командиру, плевать на заботу о летчиках, которые пашут с раннего утра до ночи, и что не мое дело наводить порядок в аэродромной службе. «Отец» от такой наглости, сначала онемел, а потом обрел дар речи и объявил мне трое суток ареста за пререкания. Правда, на следующий день я уже стоял в плане на вылет, но взыскание все же было записано в карточку, в которой уже не оставалось свободного места. Позднее аккуратный штабист вклеил в личное дело дополнительный лист.
Летать приходилось много, и с той тяжестью в душе, которую порождает чудовищная несправедливость, вызванная властолюбцем местного масштаба… Восстать против должностного чванства поступком, словом или жестом было самым неразумным поступком в армии. Из передовиков социалистического соревнования, чей портрет украшает доску с вымпелами, я превратился в двоечника, которому на итоговых проверках за год проверяющие боялись ставить высокие баллы. Однако возить высший командный состав мне, наряду с опытнейшими летчиками, доверяли при любой сложной погоде.
Один старый бортовой техник, дослужившийся к пенсии до капитана, говорил мне, посмеиваясь: «Не переживай, командир. На днях мой портрет женка тоже забросила под кровать, вывела из „отличников“». Ходил он вечно поддатый или с похмелья, но дело свое знал отменно, любил побалагурить. Мне было не до шуток, я всерьез подумывал сбежать от «отеческой» ласки Салазара в другие широты с помощью своего земляка-генерала.
И вот наступил декабрь, пора моей неизменной хвори. Уже который день я сотрясал конвульсиями диван своей квартирной хозяйки на третьем этаже в центре города Минска. Маруся Пантелеевна просовывала мне в дверь тарелку со своими фирменными котлетками, но один их вид вызывал спазмы в желудке, я отворачивался к стенке, а хозяйка, обиженно опустив губы, удалялась. Бывают в жизни моменты, когда надо бежать ото всех… Мне нужно было бежать от «отца»-командира, превратившего мою любимую работу в пытку, от этого семейства, приютившего меня за сорок рублей в месяц. Мне хотелось сбежать от самого себя, жалкого, мокрого суслика, прикованного какой-то нелепой лихоманкой к матрацу…
Зачем я согласился поселиться здесь? Пошел по объявлению: «Сдается комната». Дверь открыла пожилая женщина с одним из тех стертых жизнью лиц, которые не запоминаются. Ее глаза в одно мгновение прошлись от кончиков моих ботинок до форменной фуражки Военно-воздушных сил, остановились на погонах, где мелкой россыпью блестели звездочки старшего лейтенанта.
— Комнату уже сдали, — проглатывая слова и шамкая беззубым ртом, сказала она. — Но я дам вам адрес своей знакомой. Вы холостяк?
С первых же дней на новом месте я сообразил, что Мусе, моей хозяйке, нужен только холостяк. Была еще Тася, ее единственная дочулька, которая представилась мне как Таисия. Муся и Тася дружно восседали на круглых плечиках Павлуси, добрейшего нрава отставного майора артиллерии, лечившего свою язву какими-то вонючими снадобьями.
На кухне у хозяев я не бывал, питался в летной столовой. Но как-то пришлось положить воду в холодильник, и я был поражен. В специально отгороженном углу стояла просторная клетка, и в ней, мирно почесывая животы друг другу лапками, отдыхало семейство нутрий. Теперь стало ясно, с кем это Павел воркует на кухне — со своими бабами особенно не поговоришь. И мать, и дочка не церемонились с «фазером», при случае выдворяли его на кухню, где он надевал фартук и готовил обед. При мне они, правда, были ласковы с Павлушей и ограничивались короткими фразами:
— Павлусик, пора обедать.
— Мусичка, картошку поджарить или сварить? — вкрадчиво спрашивал отставной майор.
Теперь мне стало ясно, что специфический запах исходит не от лекарства, а от клеток этих счастливейших существ, не подозревающих, что их ждет завтра. Они почесывают шерстку, жуют капусту, ничего не ведая о грядущих праздниках и застольях…
В одно из воскресений я спал долго, и пока валялся с книжкой, пробило двенадцать. Меня пригласили за обеденный стол. Отказываться было невежливо. «Столичная» на столе уже успела покрыться такой же влагой, как мое тело в декабрьские дни. Фирменные котлетки показались мне недурными, но какими-то сладковатыми. Павлусик смаковал косточки, похожие на кроличьи.
— Как, вкусно? — спросил он, и лицо его расцвело добрейшей улыбкой. Павел Иванович протянул палец к окну, где на балконе ветерок трепал подсыхающие шкурки.
— Что за животное! — продолжал он с энтузиазмом. — Нетребовательное, умное… А чистюльки какие! — ворковал дядя Паша.
Вилка выскочила у меня из рук, тарелка жалобно звякнула, и все три пары глаз уставились на меня: с моим лицом что-то происходило…
— Совсем забыл! — выпалил я. — Мне срочно ехать на работу. Обещал подменить товарища…
Той ночью мне снился ужасный сон. Муся и Тася сидели рядышком на диване, смотрели телевизор, сложив руки на животиках. (Они, на удивление, похожи — дочь и мать. Словно копии, только одна — чуть помельче. То же заостренное личико со щечками-мешочками, те же ямочки на локотках, округлости рук; тот же остренький животик и ровные коротковатые ножки носками в стороны. Говорят, что люди, очень долго живущие с животными, становятся на них похожими.) «Почеши спинку», — попросила Муся-Маруся, и Тася-Таисия стала чесать маме спинку, не отрывая взгляда от телевизора. Вдруг явился Павлусик — Пал Иваныч со своим молоточком в руке (которым убивал нутрий!) и принялся нежно ворковать, ластиться к жене и дочке. А они в ответ ему: пошел ты, мол, на свою кухню, весь провонял шкурками.
Добрейший Паша поднял свой боевой молоточек (а он весь в крови, со следами шерстки зверьков) и замычал, словно недоенная корова.
Мать с дочкой — ко мне в комнату, закрылись и поглядывают на меня желтыми глазами — уже не Муся и Тася, а две большие жирные нутрии. Одна говорит другой: «Перегрызем ему сухожилия, никуда не убежит!» Я почувствовал, как острые зубы вцепились в мои ноги, и со стоном проснулся: мои пятки лежали на оголившейся пружинной сетке… В тот день я твердо решил отправиться на поиски квартиры, но свалился с температурой.
В прихожей раздался звонок, забухал чей-то басок. Неожиданно моя дверь открылась, и я услышал до боли знакомый голос:
— Где он, этот симулянт-декабрист?
Отталкивая друг друга, ввалились две фигуры с шевронами на синих летных униформах. Сашка Митин и Юрка Подкопаев! В руках у Саньки была литровая бутылка вина. Юра обнимал своими лапищами сверток, его знаменитые глаза-фары светили, как и всегда, ярко.
Это было похоже на счастливое окончание кошмарного сна.
Пакет брошен на стол, Юркины «грабли» хватают меня вместе с одеялом и ставят вертикально. В моих глазах плывут оранжевые сполохи, и постепенно я прихожу к выводу, что передо мной — Подкопаев.
Ребята, в отличие от меня, после аэроклуба окончили училище гражданской авиации. Как они меня разыскали, оставалось загадкой.
Бутылка оказалась итальянским вермутом «Чинзано», и это удивило меня так же, как если бы они принесли сюда вместо нее индийского шербета.
Я смотрел за Сашку, он обнажал в улыбке свои ослепительные зубы, толкал меня в грудь пальцами:
— Ну, чего ты, короче, больной! А как насчет по едальнику? Будешь прикидываться — схлопочешь…
Через весь его нос с горбинкой пролегает тугая, похожая на веревку, борозда шрама, она исчезает в подбровье, из-за этого веко правого глаза полуспущено — след от удара отверткой, дела давно минувших