Я промолчал. Поселенец стал поочередно подходить ко всем стоявшим на берегу и корчил самую плачевную фигуру; получая отказ, он шел далее и снова начинал выводить заунывным голосом о своей бедности и убожестве.
Кто-то ответил ему, что готов бы дать милостыню, да не имеет при себе мелких. Поселенец еще съежился и пропищал самым жалобным голосом: да нет ли, батюшка, хоть целковинького? Сказал он эту фразу, и сам не мог удержаться от улыбки. Публика конечно засмеялась и кто-то спросил, откуда и куда пробирается он?
— Я, батюшки мои, отцы кормилицы, возвращаюсь из холодных стран Николаевских, с Чиныраховской крепости, где был в работе за непочтение родителей; возвращаюсь я в теплые области Забайкальские, не имею дневного пропитания и ради его приемлю от рук человеческих подаяние. Ваше высокоблагородие! — закричал он, вдруг возвышая голос на целую октаву: — отцы-благодетели, не откажите несчастному!
Замечая, что плачевный тон не достиг своей цели, поселенец вдруг тряхнул головой, выпрямился во весь свой длинный рост и гаркнул.
— Ваше высокоблагородие! Я вам сказочку скажу.
— Пошел прочь! — крикнул офицер, против которого стоял поселенец.
Поселенец снова преобразился. Он разгладил усы, подпер руки в бок и грубо ответил:
— Да ты не больно, брат, кричи, я и сам с усам, вот что! — Потом помолчал несколько времени, обвел пьяными глазами толпу, взглянул на пароход, выпускавший последние пары и, сделав публике под козырек, пошел по направлению к мелочным лавочкам, далеко дающим знать о себе запахом отвратительной араки.
Скоро публика разбрелась по домам, совершенно довольная, что приход парохода отчасти нарушил общее однообразие. Я прошел далеко в поле и возвращался назад, когда уже совершенно стемнело. По улицам не было уже более видно ни одного человека; кое-где лениво бродили коровы или лошади. Далеко стояли один от другого маленькие домики жителей, соединенные между собою длинными плетнями, заменяющими забор. Около плетней лежали свиньи. Пройдя длинную улицу, я вышел к берегу реки. На реке было тоже безмолвно и тихо, на пароходе не было видно ни души, кроме дежурного матроса; город спал, только за рекой в маньчжурской деревне изредка мелькали огоньки, да из губернаторского дома, в раскрытое окно, неслись звуки шубертовской серенады. Только что я прошел дом губернатора, как встретил едущего в одноколке казака, он окликнул меня. Я остановился и спросил, что ему нужно. Казак остановил свою тощую лошаденку и почти шепотом как-то таинственно спросил.
— Вы, ваше почтение, не купец ли?
— Да, купец, — отвечал я, — а что тебе?
— Так-с… мучицы вот вам не сподручно ли взять?
Я удивился этой ночной торговле и заглянул в одноколку, в ней действительно лежал маленький мешок муки. «Неужели украл?» — подумал я и пригласил казака ехать на мою квартиру.
— Отчего же ты ночью привез продавать? — спрашивал я. — Ведь не украл же ты ее: всего-то, я думаю, у тебя пуда полтора?
— Пошто, ваше почтение! Как можно, помилуйте!
— Отчего же ночью, скажи пожалуйста!
— Да так… так точно, что… как будто и неловко немного… да уж так…
— Так и нужно бы днем.
— Да что уж таиться, ваше почтение, — начал казак, махнув рукой, — дело-то все выходит в том, что мы здесь как то есть от казны получали провиант, примерно хлеб, так, значит, теперь в уплату нудят, а делишки-то все еще плоховаты; деньжонками-то бедно… Вот теперь бы этот самый мешок в склад казенный надо бы везти, хлебушко-то отдать, а я грешным делом свое-то добро крадучи продаю.
— Неладно, брат.
— Оно точно, ваше почтение, не совсем-то ладно, ничего тут как есть хорошего нету, да ведь достатки-то наши больно жидковаты, тоже вот примерно и по хозяйству все в неустройстве… Другие вон наши тоже забайкальцы, которые снялись со старых-то местов богатыми, им и здесь не хуже прежнего пожалуй, а бедняку везде едино: все нужда да нужда…
Я купил хлеб у казака по рублю за пуд и на прощанье спросил его, где они поселены.
— Станица-то наша за Зеей… Вот теперича и падежи-то нас тоже донимают крепко, — скот часто валится. Я вот лоньским[22] годом двух меринов сволок в реку, только и видел, как их унесло по реке, а какие мерины-то были хорошие да работящие! — по двадцати пяти бумажек купил у маньчжура, чистыми деньгами отвалил пятьдесят-то рублев, — да вот что станешь делать-то? — старик вздохнул, поблагодарил за покупку и уехал со двора.
В июле месяце пристали к берегу до пятнадцати лодок, на каждой сидело человек по пяти крестьян, народ все рослый, здоровый и румяный. Жители города были удивлены причаливавшей флотилией и на берегу стала собираться толпа любопытных.
— Что вы за люди такие? Что вам такое здесь нужно? — спрашивали горожане.
Из лодок вышло на берег несколько стариков, помолились они на восток и обратились к публике с вопросом.
— Почтенные господа! Скажите нам, где здесь поселились молокане?
— А на что это вам?
— Мы переселенцы и хочется нам с ними повидаться, и может быть, коли Господь благословит, и поселиться с ними по соседству.
Молокане поселены по Зее вскоре после занятия Амура, кажется, через полтора года. Они вышли из Таврической губернии, и по их рассказам, за то их переслали на Амур, что однажды, во время посещения их селения архиереем, — старики что-то крупно поговорили о вере, расхваливая свою секту. Народ они весьма трудолюбивый и честный, бедных между ними нет, а о сборе милостыни между ними и не слышно. Однажды случилась в городе Благовещенске покража, у одного из мелких торгашей подрылись воры под лавчонку и выкрали товару рублей на пятьсот иди шестьсот. Началось следствие и по розысканию оказался виновным один из молокан, да еще старик, весьма почтенных лет, имевший свой собственный дом и торговлю мясом. Нужно было видеть, как это поразило молокан, как они озлились на укравшего старика и отшатнулись от своего собрата по вере. Не марай, говорили они, нашу незамаранную честь, а если ты после всего, чему тебя учили с детства до старости, оказываешься собакой, — то и пусть тебе будет собачья смерть.
Из гражданских переселенцев есть еще, тоже около Благовещенска, поселившиеся вблизи архиерейского дома скопцы, но их немного, всего семей шесть или семь и кроме молочного хозяйства да отчасти птицеводства они ничем не занимаются. Молокане же доставляют в город дрова, делают бочонки для отправки вниз по Амуру солонины, доставляют со своих огородов овощи, хотя пока и в очень незначительном количестве. Они же первые начинают пробовать пшеницу, которая почему-то очень плохо родится у русских, подвергаясь почти каждый год болезни, известной под названием помпы, — красная сыпь на колосьях. В маньчжурском же хозяйстве засевается всего более пшеница и никогда не сеется ни ржи, ни ярицы. Некоторые из молокан, более состоятельные, строят в Благовещенске свои дома и отдают их под квартиры. Один построил верстах в 20-ти от города речную мельницу, но при отсутствии необходимых занятий дело не доведено до конца. Один артиллерийский офицер предложил свои услуги молокану и взялся поправить у него мельницу. Но импровизированный механик еще больше напортил, так что молокан — хозяин мельницы — вынужден был просить услужливого механика оставить его в покое.
— Уж я те, ваше высокое благородие, самых что ни на есть лучших арбузов предоставлю, только уж ты, значит, пожалуйста ослобони меня от твоей работы.
Офицер закусил губы и должен был оставить мельницу в покое. При основании города задумали наши русские механики устроить конную мельницу; мельницу-то выстроили, а работать на ней нельзя, не действует, значит! Так теперь и стоит на берегу уродливое здание, крытое соломой. О ветряных мельницах никто и не думал, а они, кажется, были бы очень полезны Благовещенску, — он стоит на ровной безлесной местности и ветры в нем бывают очень часты и продолжительны. Соседи — маньчжуры — не имеют ни речных, ни ветряных мельниц, — одни только ручные и конные, и потому цена на пшеничную муку в Благовещенске не бывает дешевле 1 р. 50 к. за пуд, доходя иногда до 2 рублей с половиной.
В Благовещенске, в первые два года его существования, затевалось многое, но ничего не сделалось.