улицы ставни, — как он прекратил его и замолчал.
— И чем же кончилось?
— Известно чем…
И опять замолчал.
— Ограбили вы его?
— Да, ограбили…
— Но не убивали никого?
Ответа долго не было. Рулевой поднялся со своего места, подошел к огню и, толкая ногой головню, смеясь, отвечал.
— Нет, пошто убивать. Они только поздоровались да простились… Все больше насчет амуров… то есть не этих (он указал на реку), а других, самых нежных…
Рабочие принужденно захохотали.
— Что об этом, барин, говорить… Мало ли что было… Мы приняли свою вину, грех наш до нас и дошел…
— Долго были на заводах?
— По двенадцати лет.
Рулевой опять прервал расспросы.
— Ну-ка, ребята, будет болтать, что тут толокно-то толочь, — запевайте-ко песню, вспомним старину; по ветру-то оно здесь хорошо разнесет.
И они затянули песню: «Прощай Томско и Тобольско, прощай Шадрин городок», но песня, как говорится, не выходила и по ветру не разносилась, а тут же у костра и замирала. Рулевой сам же ее и прервал.
— Эх вы, коты мурлыки, — сказал он, вставая на ноги, и пошел в чащу леса собирать сухой валежник.
Вошли мы в щеки. Амур сузился наполовину; течение его было быстро и наша лодка пошла почти с удвоенною скоростью. С обеих сторон реки стояли высокой стеной горы Хинганского хребта; хвойный лес, начинаясь с подошвы гор, казалось, высился по ним до облаков; река извивалась между гор и, делая крутые повороты, то направо, то налево, невольно заставляла нас обманываться: окруженные со всех сторон высокими горами, мы плыли точно по какому-то волшебному озеру. Ночи были лунные, но в этом волшебном озере царствовал полумрак и только изредка, кое-где, в изгибе реки, бледной полосой падал свет луны на воду и снова исчезал, освещая лишь наверху гор мрачные сосны и ели. Так извивается Амур в Хинганском хребте на протяжении ста верст.
По горам сообщения нет, разве только какой-нибудь смелый казак пустится верхом, да и колесит справа налево, выбирая удобную тропинку; сообщение бывает только до заморозков, пока не появится на реке лед, а потом прекращается до того времени, пока река не замерзнет. В лодках, летом, против течения трудно идти на веслах и в местах, удобных для прохода, идут бичевником или на шестах.
В Хингане мы плыли не останавливаясь с вечера почти до рассвета, потому что стояла тихая погода и мы боялись потерять хорошее время; но перед утром рабочие утомились и просили отдыха. Мы пристали к берегу, развели огонь, но не успели сварить себе чаю, как лес над нашими головами затрещал и закачался; вслед за этим треском раздался отдаленный шум в деревьях, какой-то дикий, страшный крик огласил тихий ночной воздух, эхо откликнулось в дальних горах и потом вблизи нашей лодки заплескалась вода, — большой зверь поплыл на противоположный берег. Какой был зверь, нельзя было разглядеть в темноте.
Я испугался и велел поскорее отваливать от берега. Мои рабочие тоже струсили и только рулевой хотел казаться спокойным, но однако же не замедлил поскорее вскочить в лодку.
Мы торопливо плыли на середину реки, чтоб быть подалее от берега.
— Что это такое было? — спрашивали рабочие после продолжительного молчания.
— Звери разыгрались промеж себя, — ответил рулевой.
— Больно уж страшно, крик-от…
— Давили может кабана какого…
— Боязно…
— Чево боязно-то? Мы-то трусим, а они нас трусят тово больше…
Так мы от неудавшейся стоянки и плыли, пока совсем не рассветало, куда и сон наш пропал.
Подплыли к какой-то маленькой станице, прилепившейся между гор в ущелье, «на подушке», как рассказывали казаки.
— Место у нас здесь незавидное, пахотной земли почитай что и нету вовсе, ну и луговой тоже не богаты, — на другое бы перебраться…
— Где же вы хлеб сеете?
— Да вон там за горой, поляна такая вышла, подушка опять эдакая, вот туда, за этой горой, — тут и пашем.
— Скучное место, батюшко, скучное, тоскливое; горы эдакие вокруг тебя страшенные, все горы да горы, да лес дремучий, зверье всякое, — поясняла мне какая-то женщина-казачка.
— Ночью, иной раз, за избами нашими медведь мычит; барса тут какая-то есть, оногдысь[25] корову задавил…
— Зато соболей у вас тут много. Казаки, я думаю, добывают их? — спросил я.
— А господь знает, бьют видно…
Женщина помолчала, поглядела внимательно на лодку и спросила.
— Мне бы на сарафан ситцу…
— Нету, тетушка, — не торговой я.
Женщина низко поклонилась.
— Простите уж вы меня, бабу глупую…
— За что прощать, помилуй?
— А я думала — купец с торгом…
И пошла поскорее от лодки.
— Ишь ты как улепетывает! — подсмеивались мои рабочие, — баба так баба и есть.
К вечеру, к позднему вечеру, нам случилось остановиться у небольшой станицы на ночевую. Мы развели на берегу огонь и начали варить ужин. На огонек подошли казаки и казачки. Сначала завели они расспросы о товарах, о купцах, а потом разговор перешел на их житье-бытье. Старый, седой старик-казак долго слушал наши разговоры и молчал, пошевеливая палочкой огонек; рядом с ним сидела, поджав под себя ноги, старуха — его жена. Долго шел разговор о Забайкалье, о трудности жизни на новых местах, старик все покрякивал и молчал.
— Что же ты, дедушка, молчишь?
— Да что, не дородная (не хорошая) сторона!
— Зачем же ты поехал сюда?
— Да вот ребята… Переселили их, ну и я за ними… Вот мы со старухой поживем еще годок, другой, да поедем на свою сторону умирать.
— И, и, родимой, — захрипела старуха, — какая здесь сторона, — курицы дохнут, идет, идет, моя голубушка, да как трахнется, так ей все животики и выворотит.
— Это, ваша милость, только спервоначалу было, теперь ничего, Бог милует, — заметил старик.
— Значит жить можно?
— Можно не можно, а живем, пока Бог грехам терпит… Вот сынков нам из Расеи понаслали сюды, с ними справиться силы нету…
— Какие это сынки?
— А штрафные солдаты. Понаслали их сюды, да и дали нам на каждую семью, как будто в сыновья, — возись с ними. Народ озорник, балованной, — одно слово ухорезы.
— Ягоды здесь никакой нет, — брякнула вдруг какая-то молоденькая казачка.
— А ты за ягодами что ли приехала? — спросил мой рулевой.
— Не за ягодами… а все же…
— Ну те совсем с ягодой-то, — перебил старик, — тут дело говорят, а она об ягоде… Есть тебе