— По-нашему калужина, а по-вашему не знаем, — не оборачиваясь, отвечал один, распарывая рыбе живот.
Окончив эту операцию, он вытащил из рыбы начинавшего разлагаться аршинного осетра и выбросил его в реку.
— Ишь обжора, какого слопала!
— Матерый же и осетр то, ребята! — подсказал кто-то из работавших.
— Попадись ей на зуб человек, не побрезгует и его, слопает.
— Что толковать, — рыба махина!
Казаки разрезали всю рыбу от головы до хвоста и раскинули по земле; раскинулась она точно какой багровый ковер и снова испугала мальчишек, убежавших от этой кровавой массы сажен на двадцать.
— Не бойтесь, дураки! Что вы, — ведь она мертвая! — уговаривали казаки.
— Да… мертвая… — нерешительно говорили дети и стояли поодаль, переминаясь с ноги на ногу.
Через несколько времени они подошли поближе и прятались за спинами казаков.
— Тятька! А, тятька! — робко пищала девочка, дергая отца за полу.
— Ну что тебе?
— Это рыбья рука, что ли, висит на дереве-то?
Казаки засмеялись.
— Дура ты, девка! — сказал, улыбаясь, отец, — какие у рыбы руки, — это визига[27].
Девочка отошла от отца и с удивлением рассматривала висевшую на сучке дерева свернутую в несколько рядов визигу.
— Сколько же весу может быть в этой рыбе? — спросил я.
— Да кто ее знат… чай пудов с тридцать будет.
— А больше этой вам не случалось ловить?
— Нам-то не случалось, а сказывают, — там пониже лавливали и в шестьдесят пудов. Ладно же и эта нас поводила, одного канату сажен с двести мы на нее выпустили. Вчера еще с вечера попала, да вот только сегодня вытянули; на крючок-то зацепилась, да как побежала вглубь, чуть лодку-то совсем не опрокинула, и пошла и пошла, знай только канат давай; долго, это, все стрелой летела, ну потом потише, потише пошла и перестала канат тянуть, — на дно значит легла, умаялась. Было уж далеко за полночь, когда она легла то, мы уж и порешили не трогать ее до рассвету. Вот с утра-то раннего до сей поры все ее вытягивали, — ишь какая махина.
— Как же вы разделяете добычу?
— А по частям делим. Кому что полагается по расчету. Сотенному командиру тоже часть следовает, потому, хоть трудов-то его и не было, да он на канат вложил рублев кажись с пятнадцать.
— Какая же еще рыба ловится вами?
— Да разная рыба бывает.
— Какая же?
— Обыкновенно, какая рыба… всякая есть.
— Ну, а например.
— Да что например. Другой уж такой большой рыбы тут нет, одна она только, калужина, а другая не в пример мельче.
— Какая же остальная-то?
— Ну, осетрина, сазан, лещ, карась, щука… разная рыба… Ну-ко, ребята, нечего время терять, дорубайте, да и понесем…
Казаки разрубили рыбу на части и стали носить ее в станицу; на помощь явились женщины, дети; все таскали куски рыбы и все были довольны.
Я пошел вдоль берега и стал собирать кусочки сердолика, которым обильно усыпан берег Амура. Между многими сердоликами мне случилось найти несколько окаменелостей дуба и сосны и замечательный по своей редкости окаменелый глаз, который я и сохранил у себя до настоящего времени.
Вечером у низенькой деревянной церкви звонил колокол ко всенощной. Была суббота, я отправился в церковь. Тесно и бедно было внутри: иконостас был окрашен только одной буроватой краской, без всяких украшений. Молящихся в церкви никого не было, только одна дряхлая старуха стояла сгорбившись у стены и по временам клала земные поклоны; дьячок, из местных казаков, стоял на клиросе в полосатом халате и гнусил, читая, покашливал себе в ладонь. Дьякона в станице не было и священник один совершал службу.
После всенощной священник встретился со мной на берегу.
— Вы, смею думать, из города? — ласково, тихо и как-то таинственно спросил он.
— Да, из Благовещенска.
— Фамилия ваша?
Я сказал.
Батюшка помолчал несколько времени, оглядел меня с ног до головы и опять таинственно спросил.
— По частным делам, или имеете казенное поручение?
— По своим делам, — отвечал я.
Батюшка внимательно оглядел меня, потом помолчал несколько времени и снова спросил.
— Скучаете?
— Да, парохода долго нет.
— Медленно, медленно… — задумчиво проговорил он, — утомительно это ожидание.
— Да, не весело.
— Истинно так. Это томление даже душевный недуг производит.
Мы опять помолчали.
— Вы куда-то уезжали? — спросил я.
— С требой отлучался. Верст за шестьдесят расстояния. Женщина там изнемогала, теперь уже преставилась…
Батюшка вздохнул и замолчал.
— Да не угодно ли ко мне? — вдруг, оживляясь, сказал он.
Я поблагодарил.
— Что ж! Покорнейше прошу. Побеседуем…
Мы пошли.
Для священника, близ церкви, был построен небольшой домик; у окон этого домика были ставни, что составляло редкость среди избушек, но заплота и двора не было; заметны были около дома только следы плетня, который, вероятно, давно был израсходован на топку, потому что оказался ненужным, да и держаться не мог, — свиньи чесали об него бока и сваливали всю изгородь. В прихожей валялась солома и на ней лежал теленок. В зальце стоял старенький, с клочками оборванного ситцу, диван и дубовый некрашеный стол; на бревенчатой стене висело небольшое зеркальце и около него фотографический портрет священника с супругой, сидящих рядом, держа друг друга за руку.
— Это мое изображение, с матушкой, — пояснил священник.
Я подошел поближе к портрету.
— На вечную любовь, так сказать, — добавил он.
— Хорошая, говорю, фотография.
— Да-с. Вот скажите, до чего доведено. Удивления достойно и представьте, как быстро производится, всего минут несколько. Искусно, очень искусно…
Батюшка подошел к портрету и начал внимательно рассматривать, как будто видел его в первый раз.
— Где это вы снимали? — спросил я.
— В губернском городе Иркутске. Там господин фотограф весьма изобретательный человек и, как рассказывают, якобы в настоящее время он сугубо увеличил свои капиталы…
Мы сели и помолчали.