самопожертвования, ни врачевания, но именно любви, той настоящей любви, которая, естественно неся в себе все эти свои гуманные черты, все же бесконечно высоко подымает над ними ту священную вершину свою, с которой только и открывается человеку обетованная земля его метафизических чаяний и его религиозной тоски.
156
Голоса этого Твоего дара, этой Твоей любви Алеша, как бы он к Тебе ни был привязан, не только пробудить, но даже и услышать в Тебе никогда бы не мог. Того, что Твоя любовь несет мне, И Царствия Божия, Алеше на путях любви, я знаю, никогда не обрести. В любви последняя глубина для него навеки закрыта. Он не мистик и не эротик; как человек он женщине только друг, как мужчина — он только страстный темперамент. Последние же духовные достижения лежат для него не на путях любви: быть может на путях церкви, в которую он временами как то припадочно пытается верить, быть может на страдальческих путях его революционной веры и борьбы...
Если бы Ты осталась с ним, Ты неизбежно уронила бы Твой дар священной любви, т. е. не исполнила бы своего верховного долга. Разрыв с ним был потому для Тебя нравственно обязателен, вне всякой зависимости от каких бы то ни было его возможных для Алексея последствий.
В том же, что Твой дар любовь, а не жертва и не помощь, Ты не имеешь ни малейшего основания сомневаться. Всякий дар, всякий талант всегда меток, четок и уверен во всех своих действиях и путях. Где эта четкость и уверенность в четырех годах Твоей жизни с Алешей? Все сплошь — колебания, сомнения, страдания, надрывы, муки и проблемы, а в результате всего измена, в сущности уже под венцом. На-
157
сколько все это убедительно, как трагическое вступление к Твоей настоящей, роковой любви, настолько же все это не то, под знаком жертвы и помощи. Теперь вспомни себя с того, в сущности все предрешившего вечера, когда Ты мне после Флоренции сама открыла парадную дверь и мы, взволнованно поздоровавшись, вдруг как-то странно ощутили, что мы не обнялись и не поцеловались... С того дня не прошло еще и пяти месяцев... Все было против Твоей любви ко мне. Но вот все осилено и сметено. Остатки старых убеждений еще томят и мучают душу, но направлять ее уже более не направляют, вести не ведут. Неужели же, радость и жизнь моя, Ты во всем этом не чувствуешь четкой и вдохновенной руки большого дарования, после-долгих блужданий, наконец-то нашедшего свой единственный, верный путь.
Знаешь, Наташа, сейчас мне почему-то (впрочем ассоциация ясна) вспомнился один изумительный человек. Познакомился я с ним шесть лет тому назад в Мюнхене и месяца три почти каждый день бывал у него. Это был старик лет семидесяти. Как лунь белый, в громадной бороде и кудрях вокруг лысины, с лицом строгим по своим чертам, но очень ласковым по своему выражению. Если хочешь представить его себе, вспомни Дюдеровского Иеронима. Был он большой мастер, гравер по дереву, и весь светился благоговейной любовью к своему мастерству и к своим белым пальмовым до-
158
скам. Думаю, что если бы я вдруг увидел нимб над его головой, я бы ничуть не удивился. Поразительно было в нем то, что его любовь к своему искусству не была только профессиональною страстью, но живым, религиозным центром исключительно мудрого отношения к людям и к жизни. Смотря, бывало, как он выбирает доску для новой работы, как внимательно вращает ее в наморщенных, старческих пальцах, как ласково проводит по ней чуткой, желтой ладонью, я не раз думал, что если бы все люди уподобили свое отношение к жизни его отношению к своему материалу, если бы все мы поняли, что каждый предстоящий день и час представляет собою белую доску, готовую принять в себя напечатление творческого духа, если бы все мы пробудили в себе настоящих художников жизни, как мой старик, вдохновенных в своих концепциях и расчётливых в своем мастерстве, если бы стали мудрыми граверами по самому благородному и благоуханному дереву, по вечному древу жизни, то все нравственные вопросы разрешались бы одновременно и легко и глубоко помимо всяких скрижалей, заповедей и законов.
Не знаю, не хочу сейчас думать, быть может и есть сферы жизни, в которых моя артистическая этика не вполне применима, где необходимы штампы мертвого морализма — законы и правила, но на вершинах духа, и прежде всего на вершинах искусства, им не место, Наташа, не место потому и в любви. Ибо что же любовь, как
159
не религиозная вершина глубочайшего искусства — жизни. Полюбить друг друга, разве это не значит избавить друг друга от всего случайного и бесформенного, пластически завершиться друг в друге, обрести строгий ритуал жизни, отчеканить и вознести диалог своих чувств, стать друг другу материалом и формою, лицом и судьбой, стать друг другу залогом бессмертия!
Если мы так полюбили, то наша любовь гораздо больше, чем только н а ш а любовь; она тот образ Божьего совершенства, что мы с Тобою были призваны друг через друга осуществить для мира и утвердить над миром. Наша любовь — наш вклад в дарохранилище мира. И этим вкладом Алексей обязан быть счастлив, как обязан быть счастлив всякий человек тем, что где-то и кем-то рождается в мире некий образ абсолютного совершенства, как обязан каждый человек и страдать от того, что где-то и кем-то такой образ погашается в мире.
Если у Алексея не хватает силы исполнить этот свой долг и он вместо того, чтобы испытывать сейчас хотя бы только и радость, испытывает о д н о только страдание, то это понятная человеческая слабость. Жалеть его и душою болеть за него Тебе, конечно, не только естественно, но даже и обязательно; думать же, что Ты должна была, изменив долгу Твоего дара и дару Твоей любви, остаться с ним, не только не естествен-
160
но, но — прости меня, родная, — преступно и грешно..
Писать больше не могу; я сегодня дежурный по дивизиону и мне надо сменять караул. Люди уже выстроены...
С болью отрываюсь от неоконченного письма. С грустью возвращаю Тебя Кавказу: Твоим буйволам, Твоим ночам и Твоему балкону.
Люблю Тебя и жду Тебя.
Твой Николай.
Сельцы, 21-го июля 1911 г.
Дорогая Ты моя, ведь знаю же я, что раньше чем дней через восемь-десять после первого письма мне второго ждать никак не приходится, а вот ноги сами носят меня каждый день перед обедом в канцелярию, где в это время разбирается почта, чтобы недоверчивые руки могли сами перебрать все конверты и глаза сами .убедиться, что письма от Тебя еще нет.
С этим горестным убеждением в душе я вот уже третий день спешу как можно скорее отобедать, дабы между обедом и вечерними занятиями снова перечесть Твое первое, такое длинное для Тебя письмо.
Хотя я отвечал Тебе на него в день моего дежурства, т. е. в день в сущности свободный от всяких занятий, я все же смог отозваться только на Твои сомнения, касающиеся Алеши, на все
161
остальное все-таки не хватило времени. Задерживать же письмо не хотелось: слишком радостно волновалось в душе представление, как Ты получаешь, распечатываешь и читаешь мое письмо.