Так казалось, Наташа, но случилось все как то совершенно иначе.
Когда я спросил Марину, действительно ли она думает, что все, что было в Вильне, было только о Тане, — это прозвучало каким-то почти грубым упреком, прозвучало так, как будто бы я оспаривал её право вступаться за Таню.
В ответ на мой вопрос я услышал очень печальные, словно просящие за что-то прощение,
210
бесконечно ко мне ласковые Маринины слова: «Только, Николай Федорович, не надо обиды, не надо, ведь я же, право, не с поднятою головой перед Вами сижу»...
На этом наш разговор оборвался. Было уже половина восьмого. Мне было совершенно необходимо ехать в Клементьево. Спектакль, перешедший в последнее время всецело в мое ведение, должен был начаться не позднее половины девятого.
Мы сговорились с Мариной, что она пойдет к Алеше, а к одиннадцати часам придет в Клементьевский парк.
Как только моя тележка выехала за околицу и по бокам мягкой, пыльной дороги замелькали ржаные стойки, такие же крепкие, ладные и густоволосые, как возвращавшийся из церкви народ, мне сразу стало как то по утреннему хорошо на душе. С вершины Твоей любви и Твоего Кавказа светом и силою провеяли в душу широкие, блаженные просторы. Только что такой сложный, исполненный тревоги образ Марины затих и отступил в даль. Зато Алеша, о котором даже и не спросил ничего у Марины, как то незаметно приблизился, и не в своем Агафонихинском, а в своем настоящем виде.
Если бы, Наташа, не эта моя способность внезапного возвращения в тот существенный центр души, который один только правильно освещает её дали, я бы, вероятно, уже давно взорвал свою единую душу тысячью своих душ. Но эта спо-
211
собность во мне предельно сильна и действует с гораздо большею уверенностью, чем все остальные инстинкты самосохранения.
Можешь же себе представить, до чего я должен был гнусно себя чувствовать, вернувшись в свой подлинный, душевный центр со всеми его большими вопросами, по пути на глупый любительский спектакль.
Когда я приехал в Клементьево, там царила полная паника. За опоздание на меня посыпались тысячи упреков. Любовь Ивановна нервничала и капризничала отчаянно — костюм ей не нравился, парик ее старил, а гримироваться она ждала меня, хотя из Москвы был выписан сам Чугунов. Головин, уже вошедший в роль водевильного остряка и хвативший для храбрости несколько рюмок, отпускал на мой счет совершенно непотребные остроты, пресечь которые не было никакой возможности. Какой-то молоденький офицерик, играющий выходную роль, возмущенно протестовал против нарисованных усов и требовал наклейки. Заведующий собранием, круглый, красный поручик Винченко врывался каждую минуту за кулисы с оповещением, что его превосходительство ждет и барышни тоже просят поскорее, чтобы осталось побольше времени для танцев. И все эти нервы, вопросы и просьбы аппеллировали почему то ко мне; я же, во всем этом никак не заинтересованный, не имел даже возможности воскликнуть вместе с Агафьей Тихоновной: «пошли вон, дураки», а должен был
212
в силу какой-то изначально мною допущенной ошибки гримировать Любовь Ивановну, успокаивать Винченко, выбегать к нетерпеливому превосходительству и взволнованным барышням. Все это я делал, но делая, себя проклинал и не столько за то, что так несвоевременно «влип» в глупую историю Клементьевского спектакля, сколько за весь тот строй своей души, благодаря которому, в конце концов, только и «влип». Ведь всякая мелочь нашей жизни, если внимательно присмотреться, всегда обусловлена какою-нибудь существенною нашей чертою. Оттого каждый человек и несет ответственность не столько за то, что он делает, сколько за то, что он есть.
Как только спектакль кончился, я вышел в парк отыскивать Марину. Вечер стоял тихий, теплый, но, несмотря на звездное небо, темный. Она сидела, как мы и сговорились, на небольшой. обсаженной акацией площадке, под висячим желтым фонарем. Узнав ее издали, я, подойдя ближе, на секунду почти усомнился: — она ли? Передо мной сидела совсем новая женщина, которой я никогда не видал.
На ней было бледно-зеленое платье: на лице, вместе с тенью свисавшей над самой её головою ветки акации — дрожала улыбка, а в глазах, в самой печальной их глубине, чему то своему смеялись лучистые искры. Она была очень интересна и было в ней что-то... японское.
Поздоровались мы очень просто, дружественно и сердечно. Новая Марина в Маринином привет-
213
ствии никак не участвовала, — словно час её был еще впереди. Подчиняясь такой её воле, я ничем не выдал своего удивления её новому облику; разговор наш сразу же влился в естественное для него русло простой, оживленной, вполне беспроблемной беседы.
Я предложил руку; мы пошли вглубь парка, сразу же заговорив об Алексее, который, приведя Марину в Клементьево, немедленно же ушел, сказав, что не останется, так как не желает встречаться со мною.
Все, что Марина говорила о нем, было очень верно и тонко; она ведь знает его очень давно.
Но до чего же Марина другая женщина, чем Ты, Наташа, и до чего же она менее женщина, чем Ты. Главный догмат её миросозерцания тот же, что и мой. Душа каждого человека и для неё—многодушие. А жизнь — невозможность изжить свои души. Она долго доказывала Алеше, что он не обманут, что обмана вообще нет, а всюду есть только «двойная душа». Но он этого, конечно, не принял; принять не хотел, скорее не мог. Мне очень понравилась Маринина мысль, что все люди делятся на таких, что изживают души своего многодушия одну за другой, и на совершенно иных, постоянно стремящихся к полному аккорду своего многодушия. Первые, к которым она причисляет и Алешу, живут постоянными катастрофами; всегда от чего-то отрекаются и к чему-то стремятся; сжигают свои корабли и чают
214
новых парусов. Для них предательство своего прошлого— единственно возможная форма развития. Если бы все их души внезапно сошлись вместе, они почувствовали бы себя преступниками или окончательно сошедшими с ума.
Можешь себе представить, родная, что Алеша теперь искренне уверен, что он меня всегда видел «насквозь», всегда был врагом моего «иезуитизма» и моей «сложности». С невероятною горячностью развивал он Марине новую и как всегда парадоксальную теорию о лживости всякого чувства, не могущего быть названным одним простым словом. По его мнению, каждый человек должен жить так, чтобы его жизнь могла быть рассказана исключительно глаголами и именами существительными. Всюду, где существительное требует прилагательного, где ядро слова разлагается в атмосфере междусловия, начинается нравственная ложь. Что я совершенно растленная душа, можно, как он говорил Марине, доказать анализом моего стиля; в моих письмах (а как он их любил, Наташа, чего только не писал мне в ответ на них) встречаются иногда до пяти прилагательных при одном существительном. Для него этого ныне вполне достаточно. В связи со всеми этими теориями он ненавидит Достоевского за атмосферичность его порывистой и отчетливой фразы. Достоевский для него не подлинно русский писатель; русский художник — Островский. У него каждое слово во фразе, как репа в грядке: вытянешь ее — и вся
215