Передай ему, что я очень прошу быть осторожным. Если расхворается всерьез — Тебе скоро не выбраться. Мне же ехать одному в Петербург очень не хочется. Москва, как ни как, свой город, да и у Константина Васильевича я живу как у Христа за пазухой: — знакомые комнаты (в Твоей ничего не тронуто), ваша Дуняша, которая все расспрашивает о Тебе... А в Петербурге будет тоска несосветимая. Особенно если начнутся дожди и придется сейчас-же приступать к экзаменам.
Вопрос о том, где сдавать магистерский, мне еще не совсем ясен. Все-же думаю, что в Петербурге дело сладится быстрее и легче.
В Москве мы с моей философией вряд ли придемся ко двору. Здесь господствуют не только другие направления, но больше — изживается совершенно другая эпоха; я сказал бы до-кантовская. Нового для меня в этом ничего нет, но все же я третьего дня как то по новому почувствовал своеобразные судьбы русской философии.
Уже давно прошли мы и через Гегеля и через Шопенгауэра и через романтику; через Канта же не то что не прошли, а даже и не натолкнулись на него. Конечно критицизм настолько-же
276
меньше всякой подлинной метафизики, насколько запрещающая ветхозаветная совесть: — «не убий», «не прелюбы сотвори» и т. д., меньше положительного христианского откровения.
Все это бесспорно верно, и все же нельзя не видеть, до чего опасно нам русским, по свойствам нашего национального характера, всякое устремление к положительному откровению вне критической совести, до чего легко впадаем мы на этих путях в соблазн откровенной бессовестности.
Профессор Т., у которого мне пришлось бы экзаменоваться в Москве, замечательно умный и милый человек, но трансцендентальной совести в его размышлениях, на мой слух, весьма недостаточно и философски понять друг друга нам было-бы, как мне кажется, не так легко.
Кроме него перевидал я еще многих московских философов. Вчера целый вечер доказывал, что даже и отвергая правду Канта, нельзя проходить мимо его единственного мастерства, которое само по себе уже громадная правда. Но нет, не чувствуют люди, что Кант профессионально, я сказал-бы даже ремесленно, для современной философии совершенно то же самое, что Сезанъ для современной живописи: — последний большой мастер-революционер, законодатель нового стиля философствования, на котором не обязательно останавливаться, но через которого необходимо пройти. Ну как можно читать Канта и не ощущать безмерной радости и удивления: —
277
не думает, а колдует. Из щепотки известных фактов и нескольких в сущности даже старых мыслей (Лейбнидевских, Юмовских) вываривает нечто совершенно новое, какое-то горькое, ядовитое зелье.
Возражали мне, как Ты легко можешь себе представить, очень горячо, доказывая, что мой артистический формализм глубоко чужд духу русской философии, что русская стихия по преимуществу стихия религиозная, и что этим и объясняется малая формальная одаренность России.
Что русская стихия по преимуществу религиозна — верно, но что Россия формально не одарена — совершенно ни на чем не основанная выдумка.
А нагорные силуэты приволжских городов? А покос миром? (чем не Далькрозъ!). А Шаляпинския походки спускающихся под гору босых мужиков? А вся чинная церемониальность исконного русского быта? А истуканий русский пляс и многоголосый хор? — Неужели-же все это не говорит о совершенно исключительном в своей непосредственности русском чувстве формы? О нем-же не только говорит, но уже кричит и все русское искусство! И Пушкин (целиком), и самоцветность Гоголевского слова, и конструктивный динамизм романов Достоевского, и стереоскопические рельефы Толстого, и сложнейшая фактура стилизованной, коллекционирующей всевозможные «ужимки», «словечки», прозы Лескова, и крепостной театр, и наш балет, и современная живопись, и современная литература вплоть до
278
Белого и Ремизова. Все это в отличие от большинства философских произведений моих оппонентов совсем не религиозно-миросозерцательное томление, а искусство: — прошедшее через искус громадного, любовного, внимательного труда большое и зрелое мастерство, неразрывно связанное со всем западным искусством от Шекспира до Ницше и Бодлера. Все это настоящая иконопись русского духа, а не кустарныя изделия из под Троицы. Нет, что ни говори, но по моему лучше, религиозно глубже в Боге стругать топорище, чем топором тесать Бога. Помнишь «Запечатленного Ангела»? Какая святая, подвижническая любовь к мастерству, к материалу, технике и через все это к Богу! Вот чего никак не хотят понять мои вчерашние оппоненты. Решительно в русской философии что-то неладно!
В чем тут дело — сказать трудно. Нигде так много не философствуют, как в России, а философии — нет. Впрочем аналогичные курьезы есть и в других странах. Германия — страна музыки, а как только немцы невзначай запоют хором, хоть святых вон выноси; так же Италия — страна глубочайшей театральной традиции, а театра нет; в драме не высидишь, опера лучше, но тоже страшное варварство.
Кстати о театре. В последнем письме забыл написать Тебе, что по возвращении из Корчагина ходили мы с Константином Васильевичем в Летний Эрмитаж смотреть Нарымова.
279
Собираясь «кутить», Константин Васильевич очень суетился и даже волновался. Вспоминал свою холостую жизнь, когда «частенько хаживал летом в сады», с увлечением рассказывал о своем участии в комитете по устройству первых народных гуляний в Манеже, долго рассчитывал когда он в последний раз был с «Лидуней» в театре. Одевался он словно невеста, целую вечность, но зато уж и вышел из спальни таким заправским старинным щеголем, что я только рот раскрыл. Обрадованный моим удивлением он лукаво подмигнул своим темным горячим глазом из под совсем такой-же как у Тебя брови, и, напевая модный в «старинные годы» цыганский романс, героем вышел в переднюю, чувствуя, что он на что-то решился. Оказывается, что как женился, так тут-же и бросил ходить в сады: «Сначала денег лишних не было, потом времени..., так и отвык».
Нарымов играл изумительно. России в нем больше чем во всех современно-славянофильских писаниях вместе. Закроешь глаза — со сцены рекою тянет: — прохладой, простором, ракитным кустом... вот, вот, защелкает соловей. А какая русская речь — музыка. Дай ему что хочешь читать, букварь — у него Пушкин выйдет. Замечательнее-же всего—невероятная легкость громадного, грузного тела. Не тело, — а «пух Эола»; и потом жест — совсем особенный, в другом актере быть может принципиально недопустимый,
280
не столько выражающий определенную эмоцию, сколько все время что-то рассказывающий: жест глухонемого. Причем каждый палец сам по себе, у каждого своя физиономия.
Но все это внешнее важно, конечно, только как внутреннее. Не всякий художник по своим убеждениям метафизик, но подлинный талант сам по себе всегда метафизичен по своему корню, по своему звуку, по своему действию. Нарымов тому прямое доказательство. Я с ним встречался не раз. Человек по своему образованный, бывавший в Европе, но совсем простой и не мудрствующий. После спектакля любит поужинать, выпить, сыграть в преферансик, побренчать на гитаре, помечтать о внучатах... А талант его на него не похож. Талант его настоящий большой философ, всю жизнь работающий над великою темою оправдания и спасения грешной человеческой души.
Сколько ни видал Нарымова — всегда он играет сбившихся, пьяненьких, подленьких, павших, грешных, преступных; оттенков у него без конца. Играет всегда мягко, без педали, но и без прикрас, без идеализации, со всею зоркою меткостью своего гениального реализма. И все-же, кого-бы он ни играл,