класс и говорит: вот, мол, я получил одну из ряда вон выдающуюся работу. “Встань!” Я встал — и тут мне был разнос, что “действительно видно: русский варвар, дикарь, не мог ничего найти лучшего, чем возвращение в лоно природы” и т. д. и т. п.
Вот это основные события из школьной жизни там. Два года назад я впервые снова попал в Вену и наговаривал ленты для радио; и тот, кто делал запись, меня спросил, был ли я когда-нибудь в Вене. “Да”. — “А что вы тогда делали?” — “Я был в школе”. — “Где?” — “В такой-то”… Оказалось, что мы одноклассники, после пятидесяти лет встретились; ну, конечно, друг друга не узнали, и дальше знакомство не пошло.
А на каких языках вы с детства говорили?
Меня с детства заставляли говорить по-русски и по-французски; по-русски я говорил с отцом, по- французски — с бабушкой, на том и на другом языке с матерью. И единственное, что было запрещено, это мешать языки, это преследовалось очень строго, и я к этому просто не привык. Ну, по-персидски говорил свободно. Это я, конечно, забыл в течение трех-четырех лет, когда мы уехали из Персии, но интересно, что когда я потом жил в школе-интернате и во сне разговаривал, видел сны и говорил, я говорил по-персидски, тогда как наяву уже ни звука не мог произнести и не мог понять ни одного слова. Любопытно, как это где- то в подсознании осталось, в то время как из сознания изгладилось совершенно. Потом немецкий: меня в раннем детстве научили произносить немецкий по-немецки, это очень помогло и теперь помогает. В хорошие дни у меня по-немецки, в общем, меньше акцента, чем по-французски. Когда ты год не говоришь на каком-то языке, потом ты уже ничего не можешь. Но самый замечательный комплимент я не так давно получил о моем немецком от кёльнского кардинала, который был слеп; когда я с ним познакомился, мы с ним поговорили и он мне сказал: “Можно вам задать нескромный вопрос?” Я говорю: Да. — “Каким образом вы, немец, стали православным?” Я задрал нос, потому что слепой человек большей частью чуток на звук. Но это был хороший день просто, потому что в более усталые дни я не всегда так хорошо говорю, но могу, когда случится… Испанский — читаю; итальянский — это вообще не проблема; голландский — легкий, потому что страшно похож на немецкий язык XII–XIII веков. Когда голова совсем дуреет, читаю для отдыха немецкие стихи этой эпохи.
А когда вы маленьким были, были какие-то обязанности, или просто как рос, так и рос?
О нет! Прежде всего, с меня ничего не требовали неразумного, то есть у меня никогда не было чувства, что требуют, потому что родители большие и сильные и поэтому могут сломить ребенка. Но с другой стороны, если что-то говорилось — никогда не отступали. И — я этого не помню, мама мне потом рассказывала — она мне как-то раз что-то велела, я воспротивился; мне было сказано, что так оно и будет, и я два часа катался по полу, грыз ковер и визжал от негодования, отчаяния и злости, а мама села тут же в комнате в кресло, взяла книжку и читала, ждала, чтобы я кончил. Няня несколько раз приходила: Барыня, ребенок надорвется! А мама говорила: Няня, уйдите!.. Когда я кончил, вывопился, она сказала: Ну, кончил? Теперь сделай то, что тебе сказано было… Это был абсолютный принцип.
А потом принцип воспитания был такой, что убеждения у меня должны сложиться в свое время свои, но я должен вырасти совершенно правдивым и честным человеком, и поэтому мне никогда не давали повода лгать или скрываться, потому что меня не преследовали. Скажем, меня могли наказать, но в этом всегда был смысл, мне не приходилось иметь потаенную жизнь, как иногда случается, когда с детьми обращаются не в меру строго или несправедливо: они начинают просто лгать и устраивают свою жизнь иначе.
У нас была общая жизнь; ответственности требовали от меня, — скажем, с раннего детства я убирал свою комнату: стелил постель, чистил за собой. Единственное, чему меня так и не научили, это чистить башмаки, и я уже потом, во время войны, нашел духовное основание этого не делать, когда прочел у Curй d’Ars фразу[3], что вакса для башмаков — то же самое, что косметика для женщины, и я страшно обрадовался, что у меня есть теперь оправдание. Знаете, у всякого ребенка есть какие-то вещи, которые он находит ужасно скучными. Я всегда находил ужасно скучным пыль вытирать и башмаки чистить. Теперь-то я научился делать и то и другое. Ну, и потом все домашние работы мы делали вместе, причем именно вместе: не то что “пойди и сделай, а я почитаю”, а “давай мыть посуду”, “давай делать то или другое”, и меня научили, как будто.
Это еще в Персии?
Нет, тогда была совсем, насколько я помню, свободная жизнь: большой сад при посольском имении, осел, — ничего, в общем, не требовалось. Кроме порядка: никогда бы мне не разрешили пойти гулять, если не прибрал книги или игрушки, или оставил комнату в беспорядке, — это было немыслимо.
И теперь я так живу; скажем, облачения и алтарь я после каждой службы убираю, даже если между службами Выноса Плащаницы и Погребения остаются какие-нибудь полтора часа, всё складываю. Именно на том основании, что в момент, когда что-то кончено, оно должно быть так закончено, как будто, с одной стороны, ничего и не случалось, а с другой стороны — всё можно начать снова: это так помогает жить! Например, меня научили с вечера всё приготовлять на завтра. Мой отец говорил: мне жить хорошо, потому что у меня есть слуга Борис, который вечером всё сложит, башмаки вычистит, всё приготовит, а утром Борис Эдуардович встанет — ему делать нечего.
А маленьким вас баловали?
Ласково относились, но не баловали — в том смысле, что это не шло за счет порядка, дисциплины или воспитания. Кроме того, меня научили с самого детства ценить маленькие, мелкие вещи; а уж когда началась эмиграция, тогда сугубо ценить, скажем, один какой-то предмет; одна какая-нибудь вещица — это было чудо, это была радость, и это можно было ценить годами. Скажем, какой-нибудь оловянный солдатик или какая-нибудь книга — с ними жили месяцами, иногда годами, и за это я очень благодарен, потому что я умею радоваться на самую мелкую вещь в момент, когда она приходит, и не обесценивать ее никогда. Подарки делали, но не топили в подарках, даже тогда, когда была возможность, так что глаза не разбегались, чтобы можно было радоваться на одну вещь. На Рождество однажды я получил в подарок — до сих пор его помню — маленький русский трехцветный флаг из шелка; и я с этим флагом настолько носился, до сих пор как-то чувствую его под рукой, когда я его гладил, этот самый шелк, его трехцветный состав. Мне тогда объяснили, чтo это значит, что это наш русский флаг: русские снега, русские моря, русская кровь — и это так и осталось у меня: белоснежность снегов, голубизна вод и русская кровь.
Во Франции, когда мы попали туда с родителями, довольно-таки туго было жить. Моя мать работала, она знала языки, а жили очень розно, в частности — все в разных концах города. Меня отдали живущим в очень, я бы сказал, трудную школу; это была школа за окраиной Парижа, в трущобах, куда ночью, начиная с сумерек, и полиция не ходила, потому что там резали. И, конечно, мальчишки, которые были в школе, были оттуда, и мне это далось вначале чрезвычайнотрудно; я просто не умел тогда драться и не умел быть битым. Били меня беспощадно — вообще считалось нормальным, что новичка в течение первого года избивали, пока не научится защищаться. Поэтому вас могли избить до того, что в больницу увезут, перед глазами преподавателя. Помню, я раз из толпы рванулся, бросился к преподавателю, вопия о защите, — он просто ногой меня оттолкнул и сказал: Не жалуйся! А ночью, например, запрещалось ходить в уборную, потому что это мешало спать надзирателю. И надо было бесшумно сползти с кровати, проползти под остальными кроватями до двери, умудриться бесшумно отворить дверь — и т. д.; за это бил уже сам надзиратель.
Ну, били, били и, в общем, не убили! Научили сначала терпеть побои; потом научили немного драться и защищаться — и когда я бился, то бился насмерть; ноникогда в жизни я не испытывал так много страха и так много боли, и физической, и душевной, как тогда. Потому что я был хитрая скотинка, я дал себе зарок ни словом не обмолвиться об этом дома: всё равно некуда было деться, зачем прибавлять маме еще одну заботу? И поэтому я впервые рассказал ей об этом, когда мне было лет сорок пять, когда это уже было дело отзвеневшее. Но этот год было действительно тяжело; мне было восемь-девять лет, и я не умел жить.
Через сорок пять лет я однажды ехал в метро по этой линии; я читал, в какой-то момент поднял глаза и увидел название одной из последних станций перед школой — и упал в обморок. Так что, вероятно, это где-то очень глубоко засело: потому что я не истерического типа и у меня есть какая-то выдержка в жизни, — и это меня так ударило где-то в самую глубину. Это показывает, до чего какое-нибудь переживание может глубоко войти в плоть и кровь.
Но чему я научился тогда, кроме того чтобы физически выносить довольно многое, это те вещи, от которых мне пришлось потом очень долго отучиваться: во-первых, что всякий человек, любого пола, любого возраста и размера, вам от рождения враг и опасность; во-вторых, что можно выжить, только если стать