– Так уж вы постарайтесь, чтобы неприятная история, которая с вами приключилась, больше не повторялась! – отозвался майор Титов. – Я сейчас вам все объясню. Вы тут человек новый, системы не знаете. То, что с вами разговаривает лично начальник лагеря – большая удача. Особенно после ваших… как бы это помягче выразиться, гражданин Вишневецкий… чудачеств, что ли. Так что постарайтесь отвечать максимально четко, а главное, предельно правдиво. Уяснили?
…Борис Леонидович уяснил. Уже через полчаса его, бледного, с разбитым в кровь лицом и не слушающейся правой рукой, закинули назад в одиночный бокс, где уже наслаждался покоем Лед. Когда захлопнулась дверь и Вишневецкий замотал головой, повторяя: «Ничего не понимаю, ничего не понимаю…» – Илья Каледин прокомментировал:
– Ага, вижу, побеседовали со вкусом. И вас майор Титов по морде щедро благословил. Вы так уж сильно не расстраивайтесь, Борис Леонидыч: вертухай – он и есть вертухай, и ты его, значит, хоть наркомом обороны сделай, все равно не изменится. Ладно. Ты на него сильно не обижайся. Эту суку не сегодня завтра самого снимут, и станет он сам на параше гноем захлебываться, – безо всякого выражения сказал Лед. – А нам с ним делить нечего: скоро на этап поставят, и айда на дальняк – строить железку под Улан-Удэ или портовые сооружения где-нибудь в Ванино мастырить. Насчет тебя, Борис Леонидыч – не знаю, а вот что так со мной будет – это уж точно. Вот там действительно – жопа, или, если по-гречески, – афедрон. Кстати, о греках: как там поживал Пыж после того, как меня отправили?..
– А его самого посадили, – пробормотал Вишневецкий. – Темная там история была. Вообще странные вещи творились. Сгорел городской архив. Рыжов голым бегал по улицам, не желая даваться в руки оперативникам.
– Кумовьям, – поправил Лед.
– Простите?
– Оперативник – кум. Привыкай уж к местной музыке, знание фени – дело нужное, не всякий с тобой будет разговаривать, как я. Да и я не стал бы… просто мало с кем удается на нормальном языке… да. Так что там с Рыжовым? Взяли его?
– И дали срок. Подробностей не знаю. Так что он где-то тут…
– Ну, если весь ГУЛАГ – это где-то рядом, тогда да, он где-то тут, – согласился Илья.
– А почему ты думаешь, что нас скоро отсюда отправят?
– Я сказал не нас, а, скорее всего, меня. Хотя если нас до сих пор держат вдвояка в этом боксе… – с сомнением проговорил Каледин. – Ладно… Тут у меня свои соображения. Тебе меня не понять. Нутром чувствую, что не задержимся мы тут. Чую – и все тут. Арестант – что волк: пока чуйку не отбили – жив. Тут вообще развит фольклор, – неожиданно со злым, очень злым сарказмом добавил Каледин и выматерился. – Иногда я просыпаюсь, Борис Леонидович, и не поверишь, думаю, что вот это, что меня окружает, и есть какой-то кошмарный сон. Что вот сейчас он кончится, и вернется все то, чего нас лишили, как говорят, по нашей собственной воле… Меня постоянно посещает ощущение, что я проживаю жизнь за кого-то другого. Что меня вложили в чужое тело, зашили, запечатали, всунули чужой язык, чужое сердце, чужое дыхание. И вокруг – все чужое, и самое страшное, что все равно настанет время, когда ты не сможешь жить без этой вонючей хаты, без лая псов и вертухаев, без звона рельса, поднимающего лагерь в пять ноль-ноль. Без тухлой капусты и протухшей рыбы из пайки. Без вонючего бушлата с тюремной нашивкой. Без зубов на окровавленной ладони. Без десятиведерных параш, которые выносят попарно слабосильные из «фитилей», а потом роняют и дохнут!
Было что-то экстатическое и страшное в том, как Лед вслух мерно перечислял все эти обыденные, ничего особо в себе не заключающие атрибуты советской лагерной жизни. Той жизни, которую, по счастью, точнее, по недосмотру надзирающих органов, не знал еще Борис Леонидович Вишневецкий, историк. Однако он терпеливо выслушал и сказал:
– Ну что же… Значит, все мы и виноваты, что так живем. Виноваты, что допустили. Есть охота, – добавил он. – А когда принесут?
– Сюда-то? Бог с тобой. Боюсь, как бы до этапа терпеть не пришлось.
Каледин оказался совершенно прав: только после того, как посадили их уже в Караганде из решетчатого «воронка»-автозака в вагонзак, прицепленный к одному из так называемых пятисотых поездов, идущих через весь Казахстан и останавливающихся у каждого закоулка, – только тогда удалось поесть. Конвоир сунул по плошке какой-то разваренной, отвратительно пахнущей массы, но Каледин успел шепнуть: «Не ешь! Ща все будет!»
И выяснилось, что в том же вагоне этапировался то ли в Барнаул, то ли в Минусинск, то ли еще дальше, за Байкал – сам Платон Ростовский, вор в законе и знакомец Льда. Сводила их судьба по мордовским лагерям и по одному из гнилых сердец ГУЛАГа, гонящих кровь по всему организму системы, – в Краснопресненской пересыльной тюрьме, стало быть. Конечно, ничего бы это не значило для Бориса Леонидовича, когда б не Лед.
– Это кто такой? – спросил Платон Ростовский, небольшой, поджарый человек с цепкими глазами, по виду – лет пятидесяти. Вокруг него на некотором расстоянии группировались блатные – воры постарше, расслабленные, немногословные, пропитанные тяжелым табачным запахом, и молодняк – быстроглазый, быковатый, с мятыми смуглыми лицами.
– Это, Платон, такой фраер, что он может и про Платона, и про Аристотеля, и про сестру иху Лыбедь, и про принцев из фартовых, и про мужиков из кондовых – про все может сбрехнуть, – нараспев ответил Каледин. – Скуку на раз-два разгоняет. Проверено в 35-й, у этой тли Титова. Мы только что оттудова прискакали. Ему Борис, правда, байки травить не стал, за что по физии и получил.
– Да, куму байки лучше не надо, – спокойно согласился Платон. – Шамать будешь, Лед? Эй, паря, тащи сюда какое-нибудь хрястанье с канкой, человек только что с курорта.
Принесли еду и выпивку во фляжке. Не чинясь, Лед выпил, закусил огурцом, с хрустом разжевал и, набрав полный рот картошки с тушенкой, стал с аппетитом поедать. Часть еды он передал Борису Леонидовичу.
– Тебя как занесло-то?
– Да вот, подсадили нас с Кара-Арысской пересылки. Душ пятнадцать. Пацанов человек пять, остальные все каэры[7], «комсомольцы», контра по 58-й, в общем.
– Рассказчик твой, я смотрю, тоже по каэру влетел? – без обиняков спросил Платон.
– Леонидыч, расскажи про свой косяк, – спокойно кивнул Лед. – А то люди угостили, неловко их без внимания оставлять. На вот, хлебни для настроения.
…Новый 1939 год Борис Леонидович встретил уже полноценным заключенным одного из забайкальских лагерей. У него был бушлат с нашивкой, записная книжка с записями на нескольких языках, на одной из свободных страниц которой он значками отмечал, сколько осталось ему от десятилетнего срока. Лед был в том же лагере, но Борис Леонидович не видел его, не встречал на работах, не видел в санчасти и вообще за первые полгода содержания в лагере сталкивался с ним всего-то раза три. Потом восприятие времени притупилось, и месяцы слились в одну тупую, клейкую, плохо идентифицируемую массу – как то тошнотное варево, что швырнули ему при посадке в «столыпинский» вагон в Караганде. По каким-то неуловимым послаблениям по сравнению с другими, находящимися с ним в одном положении людьми Вишневецкий чувствовал, что Каледин все-таки приводит в действие какие-то рычаги и веревочки, чтобы помогать ему. А ведь все могло быть совсем иначе: приглянись он Платону и авторитетным ворам в качестве рассказчика-враля, был бы и на местечке потеплее – на раздаче в кухне, помощником нормировщика или там хлеборезом, и ел бы посытнее. Но не получилось. То, что с удовольствием, с тонко горчащей насмешкой рассказывал он Илье Каледину в одиночном боксе под Карагандой, не шло из него для утоления скуки вот этих зверолицых, этой кодлы, этих воров с татуированными плечами, с которых скалились бабы, пучились шпилями нарисованные соборы и раздергивали пасти чернильные наколотые львы. Какая-то губительная интеллигентская брезгливость… Много позже Борис Леонидович узнал, что в точно таком же качестве приходилось выступать знаменитому писателю Штильмарку, автору «Наследника из Калькутты», и вот тот справился успешно: рассказывал ворам про похождения на ходу измышленных героев из числа фартовых парней, которые оказывались принцами и короновались повелителями истинно правильного и четкого – криминального – мира.
И ничего – не переломился Штильмарк. И не умер от потери гордости особой, интеллигентской.