раз, на самом краю света, где небо сходится с землей и дальше итти некуда, Авилов почувствовал впервые потребность раздвинуть горизонт не взрывчатою бомбой, не бодливым тычком своей собственной упрямой головы, а искусственной силой, принесенной извне, мечтою, обольщением. Это обольщение должен был дать знакомый давно алкоголь.
Ковшик, другой. Авилов наливает свои порции и тянет жгучий спирт спокойно, методически, как лошадь тянет воду.
Третий ковшик.
— Я покажу тебе! — угрожает Авилов. Кому, духу ли бессильного пьянства, или собственной дубовой голове?..
Он чувствует жар во лбу. Нагреваются шея и плечи. Даже в ладонях какой-то прыгающий, покалывающий зной. Тело его словно затопили изнутри, из желудка. Уши приглушены ватой, мысли подернуты мягкой кисеей, покрыты воздушною пленкой.
Еще один ковшик, четвертый. Неужели Авилов вытянет целую четверть без всяких очевидных последствий?
Плошка вспыхивает, загораясь белым ослепительным огнем. Это искусственный день, а, быть может, настоящий. Горница внезапно раздвинулась. Стены зеленеют, встали высоко, как прибрежные камни-быки, и мягкие ковры колышатся, как волны, и чей-то голос, позабытый, знакомый, дорогой, кричит раздирающе: «Солнце, потопаю!..» Это Ружейная Дука тонет на реке.
— Викентий Авилов, ты ее погубил, ты ее и выручи!..
Стены раздвигаются шире, смыкаясь вдали горизонта. Колышутся ковры, как морские валы. Скамьи, табуреты — это острова, это пловучие льдины, разметанные бурей.
Низкий стол — это самая широкая льдина. На льдине стоит женщина, держится за древко гарпуна, дрожащего над снежною застругой[43].
— Викеша, мой милый Викеша!
И голос все тот же, знакомый, забытый, дорогой… Женщина бросается вперед и словно летит над водною бездной.
— Дука, погоди! Держите Ружейную Дуку!
Из стены выплывает лицо, забытые, знакомые глаза. И тянутся хватающие руки: «Не пустю, не пустю!» Авилов стряхивает руки призрака, как стряхнул когда-то живые руки женщины. Он не боится покойников, он не знает угрызений и злых воспоминаний.
В слезах исчезают глаза. И стена словно зеркало. В ней отражаются собственные глаза Викентия Авилова. И зеркало это волшебное, молодящее, украшающее. Молодой безбородый Авилов с упреком глядит на полковника: «Бросил нас, чортова морда, оставил нас мучиться!»
И тянется опять рука, длинная, обличающая.
— Уйди! — кричит Авилов не своим голосом. Эту мужскую угрожающую руку так легко не стряхнешь. Она тянется к горлу Авилова, сжимает, мешает дышать. Авилов протягивает свою собственную крепкую десницу и хватает противника за горло. Они борются в буйном молчании, терзают и душат друг друга. С собственным своим двойником, с собственной плотью и духом борется полковник Авилов не на живот, а на смерть.
XX
Карпатый и Мухин вернулись из Нижнего в Середний с полными грузами лучшей строганины, рыбы похотской и сухарной. Все нарты загрузили, какие нашли на Нижней Колыме. Алым Алымбаев остался с отрядом на низу. Экономика вообще побеждает политику. Так и удельное княжество на Нижней Колыме получили не Мухин, не Дулебов, а отрядный интендант, ведавший обозом и снабжением.
Издавна ведется, что Нижняя Колыма кормит зимою Середнюю. Особенно восточное устье Колымы, Сухарное, является большим живорыбным садком, переполненным лучшей добычей.
В феврале, когда нарастали весенние промыслы, черкесско-армянский «кнез» выехал с отрядом, как когда-то на полюдье[44] ездили варяжские князья. У него было десять человек и он поселил их на северных заимках, Крайлесовской и Сухарной, в каждом жилье по человеку и все они стали на страже у промысла, как голодные чайки. Утром, и в полдень, и вечером у каждого высмотра сети сторожил надоедный чужой человек и брал половину себе. Стали засыпаться амбары казенной мороженой рыбой, и было это злее ребровских взиманий, ибо Ребров старался устраивать что-то по-новому, а эти взимали по-старому, просто.
Жителям пришлось невтерпеж. И они стали роптать, сперва потихоньку, а потом и погромче:
— Где эти черти ленивые, сидят на Горлах? Прикипели проклятые к горловским чирам!
Роптали они не на белых, а на красных партизан и на их непонятное бездействие. Сухарновцы уже собирались послать к ним гонцов, но партизаны, в конце концов, явились и сами. Это были две старшие дружины, Митькина и Пакина команды. В Митькиной команде, после гибели диктатора Реброва, наибольшим остался Мишка Якут. Он был один из четырех, которые спаслись от расстрела на протоке Зеленой.
После расстрела Мишка повел себя странно. Днем постоянно молчал, кроме самого необходимого, а ночью нередко вскакивал с криком.
— Чего ты, — говорили ему соседи по орунам[45].
А Мишка тряхнет головой и бормочет:
— Семнадцать.
В дружине стали говорить, что семнадцать убитых дружинников являются к Мишке по ночам и требуют отмщения. На общую власть над партизанами Мишка не заявлял притязания. Да и дружина его была чересчур малочисленная. Он принимал всевозможные меры, чтобы ее пополнить. И, между прочим, надумал отправиться на запад, к алазейским якутам и мещанам, которые тоже терпели от Матвея Деревянова. Двадцать алазейских молодцов пришли на Горла, но поставили Мишке условие: первый налет на Колыму, второй на Алазею. Им не терпелось управиться с собственным карателем.
Теперь Мишка собирался осуществить этот первый налет. Он пригласил на подмогу голодную Пакину банду.
— А вы оставайтесь, — сказал он максолам. Надо ваш урос перебить.
Старшие дружинники считали, что «урос», неудача на протоке Зеленой, пришла от максолов.
С собаками, на лыжах, оба отряда прошли на Похотское устье к заимке Черноусовой. Дружина осталась в лесу. Мишка отправился в деревню добыть языка. Было это на заре, снег просветлел на свинцовом речном полотне. Мишка подошел к крайнему дому и подергал тяжелую дверь за кожаный висячий поводок, заменяющий скобку и щеколду.
Вышел чернолицый человек, заспанный, весь в шерсти и пуху от мягкой полярной постели. Русские да северных заимках спят без простынь на оленьих шкурах, но подушки их набиты наилучшим лебяжьем пухом.
Это был Васька Гуляев, тот самый, что когда-то приезжал на Едому с вестями о белых.
— Ну, как? — коротко спросил Мишка.
— Заждались вас, — ответил Гуляев. — Все глаза проглядели — сухарновцы то есть.
— А сколько дьяволов?
К этому времени за белыми твердо установилась зловещая кличка — «дьявола?».
— Десяток, — ответил Гуляев.
Мишка почесал голову.
— Надо семнадцать, — сказал он.
Гуляев посмотрел на него с удивлением: ведь семнадцать человек труднее победить, чем десяток.
— Разве из сухарновских добавить, — задумчиво предположил Мишка.
— Да что ты, сатана, — рассердился Гуляев, — ведь наши сухарновски…
— Ну, не пыли, — успокоил его Мишка. — Там видно будет.