которые ее и установили в качестве возможного объекта, и наоборот, если власть смогла сделать сексуальность своей мишенью, то это потому, что техники знания и дискурсивные процедуры оказались способными сделать в эту сексуальность вклады. Между техниками знания и стратегиями власти нет никакого промежутка, даже если и у тех и у других есть своя специфическая роль и даже если они сочленяются друг с другом исходя из их различия. Итак, будем отправляться от того, что можно было бы назвать 'локальными очагами' власти-знания, такими, например, как отношения, завязывающиеся между кающимся грешником и исповедником, или между верующим и наставником. Здесь - и под знаком 'плоти',
подлежащей усмирению,- различные формы дискурса: испытание самого себя, допросы, признания, интерпретации, беседы - в ходе непрекращающегося передвижения вперед и назад транспортируют на себе разнообразные формы подчинения и схемы познания. Точно так же и тело ребенка, за которым присматривают, который в своей люльке, кроватке или комнате окружен целым сонмом родителей, кормилиц, прислуги, наставников и врачей, внимательных к малейшим проявлениям его пола,- это тело конституировало собой, в особенности начиная с XVIII века, еще один 'локальный очаг' власти-знания.
Не следует искать того, кто внутри порядка сексуальности обладает властью (мужчины, взрослые, родители, врачи), и того, кто ее лишен (женщины, подростки, дети, больные), точно так же не следует искать того, кто имеет право знать, и того, напротив, кого силой удерживают в неведении. Искать нужно, скорее, схему изменений, которые подразумеваются самой игрой отношений силы. 'Распределения власти', 'присвоения знания' представляют собой всегда лишь мгновенные срезы тех или иных процессов - либо накопленного усиления наиболее сильного элемента, либо инверсии отношения, либо одновременного роста обоих членов. Отношения власти-знания - это не наличные формы распределения, это - 'матрицы преобразований'. Постройка, образованная в XIX веке вокруг ребенка и его пола отцом, матерью, воспитателем и врачом, оказалась подверженной непрекращающимся модификациям, непрерывным перемещениям, одним из наиболее поразительных результатов которых явилось странное переворачивание: тогда как первоначально внутри отношения, которое устанавливалось непосредственно между врачом и родителями (в форме советов, предупреждений о необходимости за ребенком присматривать, угроз в отношении будущего), была проблематизирована сексуальность ребенка,- в конце концов через отношение психиатра к ребенку поставленной под вопрос оказалась сексуальность самих взрослых.
Никакой 'локальный очаг', никакая 'схема преобразования' не могли бы функционировать, если бы посредством серии последовательных сцеплений они да вписывались бы в конечном счете в некоторую целостную стратегию. И наоборот, никакая стратегия не могла бы обеспечить глобальных эффектов, если бы она не опиралась на определенные и очень тонкие отношения, которые служат в качестве не приложения и следствия, но опоры и точки закрепления. Между одним и другим нет никакой дисконтинуальности, как если бы речь шла о двух разных уровнях (одном- микроскопическом, а другом - макроскопическом), но нет между ними точно так же и гомогенности (как если бы один был лишь увеличенной или, наоборот, уменьшенной проекцией другого), следует думать, скорее, о двойном обусловливании: стратегии - специфичностью возможных тактик, а тактик- стратегической упаковкой, которая приводит их в действие. Так, отец в семье не есть представитель государя и государства, а эти последние вовсе не являются проекциями отца в другом масштабе. Семья не воспроизводит общество, а общество, в свою очередь, не имитирует семью. Но семейный диспозитив, благодаря именно тому, что в нем было островного и гетероморфного по отношению к другим механизмам власти, смог выступить опорой больших 'маневров', нацеленных на достижение мальтузианского контроля за рождаемостью, возбуждения популяционистских настроений, медикализации секса и психиатризации его неполовых форм.
То, что говорится о сексе, не должно анализироваться просто как поверхность проекции механизмов власти. Именно в дискурсе власть и знание оказываются сочлененными. И именно по этой самой причине дискурс следует понимать как серию прерывных сегментов, тактическая функция которых не является ни единообразной, ни устойчивой. Точнее говоря, мир дискурса нужно представлять себе не как разделенный между дискурсом принятым и дискурсом исключенным или между дискурсом господствующим и тем, над которым господствуют, но его следует представлять себе как некоторую множественность дискурсивных элементов, которые могут быть задействованы в различных стратегиях. Вот это-то распределение и нужно восстановить - со всем тем, что оно содержит в себе и от высказанного и от утаенного, от высказывания предписанного и от высказывания запрещенного, со всем тем, что оно предполагает из вариантов и эффектов - различных в зависимости от того, кто говорит, его властной позиции и институционального контекста, в который он помещен, со всем тем, что распределение это содержит также от перемещений и от повторных использовании тождественных формул для противоположных задач. Дискурсы не больше, чем молчания, раз и навсегда подчинены власти или настроены против нее. Следует признать сложную и неустойчивую игру, в которой дискурс может быть одновременно и инструментом и эффектом власти, но также и препятствием, упором, точкой сопротивления и отправным пунктом для противоположной стратегии. Дискурс и перевозит на себе и производит власть,
он ее усиливает, но также и подрывает и подвергает ее риску, делает ее хрупкой и позволяет ее блокировать. Молчание и секрет равно дают приют власти, закрепляют ее запреты, но они же и ослабляют ее тиски и дают место более или менее неясным формам терпимости. Задумаемся, к примеру, над историей того, что по преимуществу и было великим 'грехом' против природы. Чрезвычайная сдержанность текстов о содомии - этой столь туманной категории - и почти повсеместное воздержание от того, чтобы говорить о ней, в течение долгого времени делали возможным двойственное с ней обращение: с одной стороны - чрезвычайную суровость (казнь через сжигание на костре, которая все еще применялась в XVIII веке, причем сколько-нибудь серьезный протест против этого не был сформулирован до самой середины века), а с другой - заведомо чрезвычайно широкую терпимость (косвенный вывод о чем можно сделать из редкости судебных приговоров и что более непосредственно можно усмотреть в некоторых свидетельствах о мужских обществах, существовавших в армии или при Дворах). Так что появление в XIX веке в психиатрии, в юриспруденции, а также в литературе целой серии дискурсов о видах и подвидах гомосексуальности, инверсий, педерастии, 'психического гермафродитизма', несомненно, способствовало очень сильному продвижению различных форм социального контроля в этой области 'первертированности', но оно способствовало также и конституированию некоего 'возвращенного' дискурса: гомосексуальность стала говорить о себе, отстаивать свою законность и свою 'естественность', и часто в тех же терминах, в тех же категориях, посредством которых она была дисквалифицирована медициной.
Дело обстоит не так, что, с одной стороны, есть дискурс власти, а с другой - дискурс, который этому первому противостоит. Дискурсы являются тактическими элементами или блоками в поле отношений силы, внутри одной и той же стратегии могут быть самые различные и даже противоречащие друг Другу дискурсы, и, наоборот, они могут обращаться, не меняя своей формы, между противоположными стратегиями. У дискурсов о сексе не следует спрашивать, из какой имплицитной теории они проистекают, или какие моральные разделения они воспроизводят, или какую идеологию господствующую или же ту, над которой господствуют,- они представляют. Их следует расспрашивать на двух уровнях - на уровне их тактической продуктивности: какие реципрокные эффекты знания и власти они обеспечивают, и на уровне их стратегической интеграции: какое стечение обстоятельств и какое отношение силы делает их использование необходимым в таком-то и таком-то эпизоде происходящих столкновений.
Речь, стало быть, идет о том, чтобы ориентировать себя в направлении такой концепции власти, которая исключительное право закона заменяет точкой зрения цели, исключительное право запрета - точкой зрения тактической эффективности, исключительное право суверенитета - анализом множественного и подвижного поля отношений силы, где производятся глобальные, но никогда не стабильные до конца эффекты господства. Скорее модель стратегий, чем модель права. И все это отнюдь не вследствие умозрительного выбора или теоретического предпочтения, но поскольку действительно одной из фундаментальных черт западных обществ как раз и является то, что отношения силы, в течение долгого времени находившие свое основное выражение в войне во всех формах войны,- мало-помалу