переживаниями, с которыми я столкнулся школьником: что другие (а) меня не понимали и (Ь) реагировали на это отверганием.
(а) Я вспоминаю о трудностях, с какими сталкивался, когда разговаривал в классе или на школьном дворе, но произносил звуки в нос и искаженно артикулировал их, сам того не осознавая. Я вышел за пределы семьи и хорошо знакомого окружения и должен был самоутверждаться в до известной степени безымянном пространстве. Дающая сбой коммуникация направляет наше внимание на реальность остающегося в других случаях незаметным посреднического мира символов, которые невозможно потрогать как предметы. Только при неудачах среда языковой коммуникации явственно обнаруживается как слой взаимности, общности, без которого мы не можем существовать даже в качестве отдельных индивидов. Мы всегда застаем себя уже в стихии языка. Лишь те, кто владеет речью, могут молчать. Только потому, что изначально мы связаны с другими, мы можем обособляться.
Философы не особенно много интересовались этой образующей общность (Gemeinschaft) силой языка. Начиная с Платона и Аристотеля, они анализируют язык как медиум
Мы используем язык скорее в коммуникативных, нежели в чисто когнитивных целях. Язык не является зеркалом мира, но открывает нам доступ к нему. При этом он всегда определенным образом уже направляет наши взгляды на мир. Следовательно, в него вписано нечто вроде картины мира. К счастью, это предзнание, которое мы обретаем с помощью определенного языка, не дано раз и навсегда. В противном случае в общении с миром и в разговорах мы не узнали бы о нем ничего нового. То, что годится для теоретических языков науки, годится и для повседневности: мы можем пересмотреть значения предикатов или понятий в свете опыта, полученного нами с их помощью.
Кроме того, дефект речи может объяснить, почему я всю жизнь был убежден в превосходстве письменного слова. Письменная форма маскирует изъяны устной речи. Своих студентов я оценивал скорее по их письменным работам, нежели по сколь угодно разумному участию в дискуссиях на семинарах. И как вы видите, к ущербу для своих слушателей, я и по сей день опасаюсь переходить на речь без бумажки. Это отступление к уточненной форме письменных выражений смогло побудить меня к важному теоретическому различению. В
(Ь) Эта концепция помогла мне теоретически разработать другой опыт — опыт обид от той более или менее безобидной дискриминации, которой приходится подвергаться многим детям на школьном дворе или на улице, если они не такие, как другие. Тем временем глобализация, массовый туризм, миграция в мировом масштабе и вообще растущий плюрализм мировоззрений и форм культурной жизни продемонстрировали нам всем подобный опыт исключения аутсайдеров и маргинализации меньшинств. Каждый из нас может сегодня представить себе, каково быть иностранцем за границей, чужаком среди чужих, Другим для других. Такие ситуации пробуждают нашу моральную чувствительность. Ибо мораль — это сотканное из средств коммуникации защитное приспособление от чрезмерной уязвимости коммуникативно социализированных индивидов.
Чем больше углубляется индивидуация, тем сильнее запутывается индивид в будто бы внешнем измерении, в становящейся все более густой и нестабильной сети отношений взаимного признания. При этом он подвергается рискам
(3) До сих пор я говорил о личных мотивах моего детства. Однако лишь цезура 1945 года обогатила мое поколение опытом, без которого я, пожалуй, вряд ли обратился бы к философии и социальной теории. Общество и режим до известной степени нормально пережитой повседневности буквально за одну ночь оказались изобличенными как патологические и преступные. Поэтому конфронтация с наследием национал-социалистского прошлого стала главной темой моей взрослой политической жизни. Направленный в будущее интерес, возникающий из этого взгляда на прошлое, касается жизненных отношений, ускользающих от ложной альтернативы между «общностью» («Gemeinschaft») и «обществом»(«Gesellschaft»). Мне представляются — как говорит Брехт — «дружественные» формы сосуществования, которые не препятствуют приросту дифференциации в современных обществах и не отрицают зависимости прямоходящих субъектов друг от друга и их взаимного упования друг на друга.
За несколько месяцев до моего шестнадцатилетия подошла к концу Вторая мировая война. До времени основания ФРГ и начала моей учебы летом 1949 года были четыре чутких года юности. Меня постигло «счастье позднего рождения» — я был достаточно зрелым, чтобы вместе с другими совершить исторический перелом в морально чувствительном возрасте, но слишком молодым, чтобы быть отягощенным политическими обстоятельствами. Мы даже не успели стать солдатами. И нам не пришлось отвечать за ложные партийные взгляды и чреватые последствиями политические заблуждения. После разоблачений Освенцима у всего оказалось двойное дно. То, что мы до сих пор переживали как более или менее нормальные детство и юность, теперь стало восприниматься как повседневность под сенью цивилизационного разрыва. Мои сверстники без какой бы то ни было собственной заслуги обрели возможность без всяких умолчаний получить уроки Нюрнбергского процесса над военными преступниками, за ходом которого мы следили по радио. Мы усвоили сделанное Карлом Ясперсом различение между коллективной виной и коллективной ответственностью.
Этот габитус сегодня многократно рассматривался критически и весьма далек от того, чтобы быть какой-то заслугой. Образец реакции, имевшей место у моих правых и либеральных, а также у левых ровесников, несет в себе неизбежные черты, типичные для времени. Как бы бесплатно приобретенные морально-политические познания сочетались в те годы с революционизацией образа мыслей в целом — с культурной открытостью Западу. В нацистский период мы, незнакомые с Веймарской республикой, росли в глухой, заряженной рессентиментом среде почвеннического китча, монументализма и культа смерти. После 1945 года открылись врата к искусству экспрессионизма, к Кафке, Томасу Манну и Герману Гессе, к англосаксонской литературе мирового значения, к современной нам философии Сартра и французским левым католикам, к Фрейду и Марксу, а также к прагматизму, например, Джона Дьюи, чьи ученики оказывали определяющее влияние на reeducation[9]. Фильмы тех лет несли в себе волнующие послания. В конструктивизме Мондриана, в холодных геометрических формах архитектуры «Баухауса» и в бескомпромиссном индустриальном дизайне освобождающий, революционный дух модерна нашел в высшей степени убедительное визуальное воплощение.
Для меня магическим словом стала «демократия», а не англосаксонский либерализм. Конструкции разумно-правовой традиции, которые в те годы доходили до меня благодаря популярным изложениям, сочетались с духом прорыва и обещаниями эмансипации эпохи модерна. Тем больше мы, студенты, ощущали себя изолированными в неизменно авторитарном окружении послевоенного общества. Непрерывная сохранность общественных элит и структур предрассудков, с помощью которой Аденауэр покупал одобрение своей политики, оказывала парализующее воздействие. Не было ни разрыва, ни появления новых личностей, ни перемены менталитета — ни морального обновления, ни изменения политического настроя. Глубокое политическое разочарование я разделял с моей женой, с которой познакомился в годы учебы. Даже в 50-е годы можно было столкнуться с элитарным и в то же время далеким от политики самовосприятием немецкого университета, а также с тем злосчастным сочетанием национализма и обывательски чванливого антисемитизма, которое духовно разоружило наших академических наставников, а то и прямо бросило в объятия нацистов в 1933 году.
В таком климате мои скорее левые политические убеждения едва ли могли соприкасаться с