соображениям» — чтобы не развращать молодежь, не отвлекать ее от работы и от великих целей и не создавать «вредную привычку». Как-то раз один из мошавников, грубо прогоняя продавца мороженого, даже плеснул в его лоток керосин, лишь бы тот не осмелился вернуться к нам со своим мерзким товаром.
У бабушки Тони не было таких принципов. Вообще, во всем, что касается идеологии, она больше походила на своего брата Ицхака, чем на брата Моше. В своих суждениях она всегда исходила из практики, а не из идеологии, из интересов семьи, а не из интересов коллектива. Напротив, дедушка при любом удобном случае читал нам нотации и изливал на нас наставления, хотя, к счастью, облекал их зачастую в форму занятной истории. Например, когда мы просили у него сладкое, он рассказывал, что в Макарове, когда он сам был ребенком, у них в семье не было даже сахара, не говоря уже о настоящих сластях. Видимо, он хотел этим внушить нам чувство вины за наше непростительное чревоугодие, но, к его чести, делал это с изрядной долей насмешки над самим собой. В отличие от иных наших профессиональных жалобщиков, не упускающих случая еще раз напомнить о том богатстве и высоком положении, которые они (или их предки) имели в галуте и от которых они (или их предки) отказались ради переезда в Страну, дедушка рассказывал о бедности и лишениях.
— Мы были так бедны, — говорил он, — что нам всем приходилось пить чай с одним куском сахара.
— И вы разбивали его на мелкие кусочки? — спросил я.
— Нет, — ответил дедушка. — Мы вешали его на нитку, а нитку привязывали к потолочной балке и, когда пили чай, смотрели на него.
Самым желанным и влекущим из всех сладостей было для всех нас мороженое из Тель-Ханана, что по дороге из Долины в Хайфу. Дядя Миха тогда уже женился на тете Цафрире, и они жили в Кирьят-Хаиме под Хайфой. Отправляясь к ним в гости, мы каждый раз сворачивали в лавку «Мороженое Тель-Ханан», сгорая от нетерпения, как молодой ешиботник, которому в чужом городе вдруг понадобилась женщина. У дяди Менахема была тогда машина типа «стандард», маленькая и жалкая развалюха, в которой места хватало разве что для четырех лилипутов. Но дядя ухитрялся втиснуть туда себя самого, свою жену Пнину, их старшего сына Зоара, который позже погиб в Войне Судного дня, а тогда был сверстником моей сестры, их грудную дочь Гилу, а также мою мать, мою сестру, меня самого и дядю Яира. А иногда к нам присоединялись еще бабушка Тоня и дедушка Арон. Метод сжатия у дяди Менахема был исключительно прост: сначала заходили и усаживались взрослые, прижавшись друг к другу как можно сильнее, а потом на них, вторым этажом, садились дети.
На выезде из мошава всегда стояли люди, ожидавшие попутки, Менахем обычно останавливал возле них и кричал:
— Давайте, друзья, заходите, в машине еще много свободного места…
В левой руке он держал при этом руль, а в правой сигарету и рукоятку переключения скоростей. Моя мама, хотя у нее тогда еще не было прав, тоже активно участвовала в вождении: высунув руку через окно, она придерживала стоявшую на крыше машины маленькую канистру с бензином, из которой тянулась трубка прямо в карбюратор. Бензиновый насос «стандарда» работал не всегда, и поэтому приходилось просить милостей у закона гравитации. Так мы ехали, и никто не жаловался на тесноту, потому что все хотели навестить дядю Миху и тетю Цафриру, а по дороге поесть «мороженого из Тель-Ханана». Все — кроме, разумеется, дедушки Арона, в глазах которого мороженое было еще одним ужасным «излишеством».
Мы прожили в Нагалале два года и два месяца, и эти два года, четвертый и пятый классы, в которых я там учился, были лучшим временем моего детства и юности. Начальная школа в Нагалале была самой великолепной из школ, которые я когда-либо посещал. В ней преподавали прекрасные и свободно мыслящие учителя, и уроки часто проводились на природе: на холме Тель-Шимрон, что возле кладбища, в нашем вади, в роще или в полях. Но самое большее удовольствие я получал от близости к большой и бурной маминой семье, с ее пестрым разнообразием характеров, ее историями, воспоминаниями, трудностями, взаимными счетами и обидами, радостями и переживаниями. Когда мы вернулись в Иерусалим, в серые блочные дома нашего квартала, к его сумасшедшим, сиротам и слепым, все там показалось мне угрюмым, больным и унылым после золотых и зеленых деревенских дней — дней простора и солнца, открытого тела, босой ноги в теплой пыли, мальчишки и щенка, и закрытых дверей, за которыми истории и тайны.
Глава 20
Дядя Ицхак открыл картонную коробку, сунул в нее руки и вытащил наружу что-то большое и тяжелое, завернутое в толстый мягкий мешок. Загадочный блеск еще больше усилился, окружив призрачным сиянием плотную ткань. Толпа зашумела и подалась вперед, словно изготовившись к ослепительной вспышке, которая вырвется наружу, едва лишь дядя Ицхак снимет и обнажит.
И дядя Ицхак не медлил ни минуты. Он потянул, и снял, и обнажил — и свипер бабушки Тони предстал перед взором всего мошавного коллектива. Глаза вперились. Челюсти отвалились. Конечно, не все сразу поняли, что перед ними, некоторые поначалу подумали, что речь идет о каком-нибудь опылителе нового вида, ну в крайнем случае о какой-нибудь сверхусовершенствованной доилке, которую только американцы в состоянии придумать, — этакий могучий американо-автоматический доильный агрегат, который неотступно едет по пастбищам вслед за коровами. Но большинство присутствующих сразу сообразили, что перед ними еще один образчик капиталистических «излишеств», того, самого скверного, толка, что призван обслуживать праздных и ленивых бездельников. Сверкающий блеск хрома, мягкие округлости корпуса, большие колеса — все свидетельствовало о желании увильнуть от тяжелой работы и полностью противоречило устоям мошава и его трудовым принципам. А потому члены коллектива стиснули зубы и кулаки и железной рукой подавили в своих душах робкие ростки пробудившегося было вожделения.
Но увы — под броней принципов все-таки бились живые сердца. Даже в этом коллективе, сплошь состоявшем из одних только устоев и принципов, невозможно было отрицать то, что каждый давно уже чувствовал в душе: от правды не скроешься, а правда состоит в том, что работа и земля, молоко и идеология заняли слишком много места в мошавной жизни и вытеснили из нее озарение, приволье, безоглядное удовольствие. А меж тем эти трудовые руки, которые пашут, и жнут, и строят, и доят, тоже ведь хотят иногда побездельничать, понежиться, потрогать гладкое женское тело. И эти искалеченные ногти — они болят, просятся, чтобы их тоже почистили и подстригли. И глаза, которые весь день выслеживают врагов и вредителей, и выискивают доказательства правильности выбранного пути, и высматривают в небе дождевые тучи, да что там тучи, хотя бы одно маленькое облачко, эти обожженные глаза тоже хотят хоть иногда, хоть на миг, закрыться от наслаждения, — как закрывались, много лет спустя, глаза моей мамы, когда она наконец позволила себе одну «распущенность» в неделю: рюмку ликера «Драмбуйе» в пятницу перед вечером, после варки и перед ужином. А иногда — в субботу утром — еще и самый любимый ее деликатес — настоящий анчоус в придачу к ликеру!
Надо же — именно она, потомица славной династии любителей «хвоста селедки», к тому же удивительно умевшая эту селедку готовить, именно она очень любила вкус анчоусов. В нашем детстве она их не покупала, потому что это превышало наши финансовые возможности, но взамен приносила из местного кооператива эрзац анчоусной пасты в желтом жестяном тюбике с красной пробкой. Она намазывала на тонкий кусок хлеба тонкий слой пасты, а на него укладывала совсем тоненькие, почти прозрачные ломтики помидора и перед тем, как откусить, провозглашала с забавной гнусавой важностью: «Аншуб», — что означало: «Мы, мужики, любители простой селедки, дети крестьян из Нагалаля, вкушаем сейчас настоящие „Аншуб“ при дворе французского короля. Смотрите, дети, не испачкайте ваши шелковые шаровары и батистовые жабо».
Позже, когда она уже могла купить себе настоящий анчоус, она ела его с черным кофе и ломтиком халы и наслаждалась, по ее словам, «как три свиньи», но мне он уже не был так вкусен, как тот эрзац, потому что настоящий анчоус она никогда не называла «Аншуб».