вешают большевиков за шею, и продолжил, облизывая губы: К сожалению, в глухой нашей провинции еще не понимают... э... гуманности и, знаете, не очень гуманно... тьфу-тьфу!.. поджаривают на раскаленных кирпичах, на кол сажают. Ужасно больно и неприятно. Или тоже вешают, только за одну руку... гм... Но вам, дорогой друг, спору нет, нечего бояться. Такое варварское обращение только с теми... ну там зарежет отца, девочку изнасилует, на помещика руку подымет, ну, со злодеями из черни, из толпы. Толпа ничто - глыба глины. Вы же не глина, а? Вы, тьфу-тьфу, фарфор! Того, конечно...
Он поразительно ласково взглянул в глаза Зуфару. В глубине зрачков добродушного перса сидели маленькие омерзительные насекомые. Они поглядывали на Зуфара с холодной расчетливостью. И если лицо - зеркало души, то, так же как и в зеркале, на лице Али Алескера не осталось и следа от только что сиявшего маслянистым светом добродушия. И снова Зуфару стало не по себе. Он поежился и заговорил. Он впервые заговорил с тех пор, как его привезли в Баге Багу засунутым в шерстяной колючий чувал. Его так и везли... он не помнит, сколько дней... в чувале... От одной этой мысли в голове делалось мутно, душила ярость...
- Какое вы имели право? Я...
- О пророк! Ах, тьфу-тьфу! Они решили заговорить, - обрадовался Али Алескер. - Мы договоримся!
- Где мы? Что это за дом? Куда меня привезли?
- О, да они разговорчивы! А мы-то думали, что они откусили язык!
- Зачем меня сюда притащили? Где Овез Гельды?
Перс вздрогнул и поморщился.
- На вашем месте я не вспоминал бы его имени. На вас его кровь, а здесь его родичи.
- Я не боюсь...
- Ого, какой молодой петушок! Ну ладно, к делу.
- Какое дело? Я матрос, простой матрос.
- Прелестно! Нет, вы комиссар Чека, вы нам кое-что расскажете, господин комиссар.
- Послушайте, вы! Я только матрос... Я матрос с нефтеналивной баржи. Стоянки баржи - Чарджоу. Приписана к Чарджоускому порту. И потом, я протестую... Где я? Какой комиссар? Смешно!
- Смешно? Смешно сделается, когда за вас примется Джунаид-хан. Имейте в виду: он здесь. Он не очень обрадовался смерти Овеза Гельды. Он очень ценил Овеза Гельды.
- Овез Гельды подох?
Зуфар даже просиял. О, значит, есть еще правда на земле. Значит, бандит кончился. Значит, Лиза отомщена. Теперь к ужасу не будет примешиваться отчаяние беспомощности. Он расплатился за ее смерть смертью. Пес Овез Гельды гниет на песке у колодцев Ляйли, и стервятники выклевали ему глаза. Зуфара никто не назвал бы жестоким, но он обрадовался безмерно. И поразительно, едва он узнал, что Овез Гельды погиб, образ замученной молодой женщины вдруг потонул в дымке. На смену пришло торжество и дикая радость...
Али Алескер недовольно изучал лицо Зуфара и наконец нарушил молчание:
- Вас везли рядом... вместе, и вы не догадались?
- Рядом... Вот откуда запах тления, - Зуфар провел руками по лицу в молитвенном жесте.
Али Алескер небрежно повторил жест, точно от мухи отмахнулся, и не без ехидства заметил:
- В одном чувале его... труп, в другом чувале вас - полутруп. Не догадались? Впрочем, не в этом суть. Все мы встретимся с разлучницей-потаскухой рано или поздно. Важно, что Овез Гельды дядя Джунаида или что-то вроде... Словом, родственник, а Джунаид еще не оставлял ходить по свету убийц своих родичей. Мне говорили, он вынимал у таких убийц у живых сердце, а?
- Стращаете?
- Я хочу одного: откровенности, господин чекист! Я желаю вам добра. Я не выдам вас Джунаиду. И потом, разве все, что здесь у нас, так плохо?
Он снова поглядел красноречиво на шелка, на ковры, на девушку в желтых шароварах, сидевшую в выжидательной позе у порога на резной табуреточке и похожую на полную соблазна резную статуэтку. Потом со вздохом добавил:
- Плоха и бессмысленна в этом мире только смерть. Жизнь прекрасна. Разве не так, господин большевик? А вы отводите глаза от такой красоты... тьфу-тьфу! А? Что скажете, господин чекист?
- Я живу в пустыне. Я гоняю стада. Я плаваю на барже. Плыву из Чарджоу десять - двадцать дней. На барже нельзя зажигать огонь. Плаваю зимой и летом - двадцать дней и ночей не чувствую тепла огня, не ем горячего. Я много видел: и жар, и холод. Ненавижу страх. Я хочу жить, а страх - брат трусости. В пустыне я видел и зверей и людей. Зверь лучше труса. Зверь в час смерти умирает молча, зверь помирает стоя. Трус умирает извиваясь. Трус словно раб. Зверь точно герой. Трус раболепствует перед жизнью. Зверь молчит, скалит зубы. Трус плачет, молит жизнь - "не уходи!", пока колесо арбы смерти не переломит ему поясницу.
- Ого! А знаете, такие, как вы, мне нравятся. Прекрасно! А теперь... пора спать.
Слово "спать" звучало после всего сказанного зловеще, но молодость взяла верх. Не столько из озорства, сколько из-за того, что он уже давно ничего не ел, Зуфар сказал:
- Я голоден! У вас говорят: приветливость ценнее еды... Но я голоден. Вы, господин Али, хотите показать себя господином гостеприимства, а не дадите человеку и куска черствой лепешки. Извините!
Схватившись за свой толстый живот, Али Алескер захохотал:
- Вах, душа моя, какое упущение старого рассеянного Али! Ах, тьфу-тьфу!.. Посредством колдовства я лишил вас свободы, но в силах моего колдовства перенести вас в рай. А ну, красавица, живо на кухню. Принеси нам поесть.
Желтые шаровары мелькнули в дверях.
- Скажите, мой юный философ, - проговорил вкрадчиво Али Алескер, пока девушка бегала на кухню, - а зверь... э-э... в пустыне тоже заказывает себе ужин перед тем... эх... тьфу-тьфу, когда собирается умирать?.. Прелестно... Ого, мы вместе сделаем с вами еще немало дел.
Но Зуфар не ответил. Он с жадностью накинулся на блюдо с кебабом, принесенное прислужницей в желтых шароварах. Ему казалось одно важным и необходимым - наесться. А тогда уж, набравшись сил, он готов встретиться лицом к лицу с кем угодно, даже с самим Джунаид-ханом.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Британия!..
Ты слабому на грудь ногой ступила,
Восстанет он - пяту твою стряхнет.
Ты ненависть народа заслужила,
И ненависть его тебя убьет!
В и л ь ф р и д Б л а н т, 1899
Ветры...
Надоедливые, невыносимые ветры. Они доводят до сумасшествия. Они дуют днем и ночью, летом и зимой. Даже неприхотливая колючка и та вся скручивается под ветром. А уж о деревьях и говорить не приходится: их гнет, перекручивает, комкает. И кто их знает, как умудряются они цепляться за скудную солонцеватую землю.
Скорченный, скрюченный собиратель соли теймуриец говорил всегда о себе, шамкая перекошенным беззубым ртом:
- Я сын песка и ветра.
Согбенный, но крепко сбитый, с ощипанной ястребиной шеей, он хранил всегда суровую важность сына пустыни. Достойный он был старик, с аристократическим, полным пышного высокомерия именем.
Тадж-э-Давлят-э- Мухтар-э-Шах Осиёхо звали его, что значило примерно Корона Благородного Государства, Царь Мельниц, хотя положение в обществе теймуриец занимал более чем скромное: он добывал соль и размалывал ее на мельнице. Удивление вызывала эта мельница. Высокая стенка из грубо отесанных камней, обращенная в сторону господствующих ветров, имела узкую щель. Против нее размещалась деревянная ось с лопастями из плетенок. Ветер, врываясь с силой сквозь щель, крутил ось и жернова... Вот и все нехитрое сооружение... Но мельница та была собственностью теймурийца, и он был хозяин. Наибольшее удовлетворение доставляло старику, когда его величали полностью, а особенно если приставляли к имени - Царь Мельниц. Когда-то так прозвал старика начальник Хафского уезда, большой шутник.
Впрочем, какой же Тадж-э-Давлят-э-Мухтар-э-Шах Осиёхо старик? Круглые совиные глаза его блестели совсем молодо. Ему едва ли исполнилось лет сорок. Сколько ему точно, он не знал. На вопрос, когда он родился, Царь Мельниц отвечал: "Когда шах Каджор на трон садился, я уже взрослым был. А что значит взрослым? Ослов гонял в Мешхед".
- Я сын песка и ветра, - хихикал он, и по лицу его разбегались сеткой морщины. - Ветер мне иссушил кожу, песок съел жир, а английские сахибы выкрошили зубы. Молоты-кулаки у английских сахибов.
Он приковылял поближе и шепотом спросил Гуляма:
- Извини, горбан, не бей меня. Твоя жена из инглизов? Я служил носильщиком в войске инглизов. Я знаю, как дерутся офицеры-инглизы. Ты, я вижу, афганец, а жена у тебя не афганка, не персиянка... Не сердись... Я хотел сказать тебе одну вещь, а вдруг она рассердится...
- Она не англичанка, - сухо сказал Гулям.
Ветер утомил его ум и тело. Он устал, как только может устать человек, и физически и духовно. Хафский ветер изнурил его. Болтовня мельника надоела до отвращения. Ужасно претили фамильярность, панибратство. На Востоке каждый должен знать свое место. "Если всякий сброд ни о чем не помышляет, кроме куска лаваша, он есть сброд". Беззубому калеке с его пышным именем следовало понимать, какое неизмеримое расстояние отделяет его, полунищего персидского мельника, от Закира Карима Гуляма, полномочного афганского векиля.
Поставить ничтожного мельника на место... Но что скажет она, его ненаглядная, его горный подснежник, как мысленно звал он с нежностью свою беленькую жену, золото волос которой приводило его в неистовство... Что скажет она, если он позволит себе грубое слово в разговоре с маленьким человеком? Что подумает его жена, выросшая и воспитанная в уважении к простому человеку труда? Руки чешутся дать подзатыльник надоедливому болтуну... Но потом на тебя с такой укоризной глянут серые глаза... Нет, пусть болтает мельник. А этот Тадж-э-Давлят внушает, пожалуй, своим видом уважение. Сколько в нем торжественного спокойствия, порожденного вечной