– Сладко выспался?
– Ах, так бы и не просыпался! Сны светлые снились! – ответил он, томно улыбаясь и не без удивления видя непонятное волнение среди пирующих. – Что они всполошились? Чего еще надо? Поля потребовал кто, что ли?
– Скоморохи пришли! – пояснил его товарищ.
– А, скоморохи! Я люблю скоморохов! Надо идти! – проговорил он, поднимаясь и пошатываясь.
– Постой! Охватит холодом. Застегни ожерелье. Пояс повяжи. Долго ли занедужить. Экий ты!
Он стал заботливо охорашивать юношу. Запахнул его кафтан, застегнул ожерелье, подпоясал его пояс. Тот спьяна сладко улыбался, точно за ним ухаживала его старая матушка в женском тереме, где он, подобно другим своим сверстникам, провел и все детство, и всю юность среди молодых и старых женщин и окончательно обабился сам.
Мало-помалу шатер опустел. Все спешили поглазеть на толпу бродячих скоморохов, которых было более полсотни.
Скоморохи были одеты в пестрые, причудливые, иногда разодранные в лохмотья наряды, с волосами из пакли и мочалы; некоторые были переряжены бабами; у других были надеты безобразные хари; третьи вырядились козами и медведями, выворотив шубы наизнанку и приделав козлиные бороды и рога. У одного из скоморохов была; прикреплена к головному убору доска с подвижными фигурами, стоявшими в комических и двусмысленных положениях. Среди этой пестрой толпы виднелись дрессированные собаки и медведи, проделывавшие разные штуки. Одни из скоморохов били в бубны, домры [5], накры [6], другие играли на гудках, третьи подплясывали, четвертые пели песни или отпускали остроты. В каждом телодвижении козы, плясавшей с медведем, в каждом слове глумотворца были цинизм, сальность, грязные, намеки. Никто не стеснялся ни словами, ни телодвижениями, все сквернословили, все отдавались вполне разнузданности.
Великий князь и его свита, едва стоящие на ногах, хохотали, радуясь неожиданному развлечению, заставшему их среди однообразной гульбы, и в воздухе неслись ободрительные восклицания в форме крупной брани, имевшей характер поощрения бродягам.
– Валяй, собачий сын, вовсю! – поощрял кто-то одного из пляшущих.
– Вишь ты, подлая, как разбодалась! – отозвался другой зритель про козу, бодавшую медведя.
– А ты, черт косматый, задери ее лапами по-своему! – поощряли третьи медведя, топтавшегося около бодливой козы.
Со скоморохов давно уже лил градом пот, но они продолжали выбиваться из сил, чтобы потешить великого князя и бояр, зная, что им выпало неожиданное счастье: шляясь по деревням и городам, собирая скудные подаяния за свои кривлянья на площадях, они случайно наткнулись теперь на таких слушателей и зрителей, которые, конечно, дадут им своими щедрыми подачками возможность пропьянствовать целую неделю либо две, не прибегая даже к ночным разбоям и грабежам, которыми они сменяли нередко с голодухи свое дневное скоморошество.
В то время как происходила эта потеха, в опустевшем шатре, где только что пировали боярские дети и княжата, остался один Гавриил Владимирович Колычев.
Он сидел у стола, охватив голову руками. Что-то вроде выражения дикой злобы отражалось на его грубоватом, но приятном молодом лице. В его голове носились мысли о том, что его окружает грязь, распутство, цинизм. Он от всей души ненавидел Москву и москвичей, как большинство новгородцев того времени. Но издали московские люди казались ему беспощадными губителями всякой свободы, лукавыми предателями, достойными ненависти и злобы. Теперь же, приехав впервые с князем Андреем Ивановичем Старицким на побывку в Москву и увидав придворных людей, он почувствовал к ним не ненависть, а презрение. Особенное презрение возбуждали в нем изнеженные, обабившиеся среди безделья щеголи юноши. Пьют и бражничают эти равные с ним по роду, по положению в свете люди, а кругом народ гибнет от страшных нужд и поборов. Они пьют и едят на серебре и золоте, одеваются в шелк и жемчуг, пожирают за одним столом до сорока кушаньев, а деревенский бедняк ходит наг и бос и ест хлеб из соломы или лебеды, коренья или древесную кору, идет от родной избы в лес на грабеж и разбой. Все, стоящие у власти, служилые люди кормятся на счет народа. Да хоть бы правда где была, так и той нет. Справедливо говорят, что на Москва правды нет. В суде нельзя выиграть правого дела без взяток и подарков. Все стремятся пустить по миру ближнего, лишь бы самим жить широко, в изобилии, тратясь на наряды, на игру в шахматы, в зерн [7], в тавлеи [8], на содержание псовых охот, соколов и кречетов, на попойки и возлюбленных. Ничему в Москве не верят: ни дружбе! ни слезам, а верят только в то, что тот и счастлив, кто побольше награбил. Попал он случайно на эту великокняжескую охоту сегодня, и тошно ему среди этих нарумяненных лежебок, а что бы было с ним, если бы ему пришлось занять определенное место при дворе великого князя, если бы пришлось не раз в году бражничать с этими людьми, а каждодневно делать то, что они делают. Да, прав Федор Колычев, что от великокняжеского двора как от огня бежит. Зараза это! Уйти от нее надо, пока не задохся. При этой мысли он поднялся с места. огляделся кругом, точно в полусне. За шатром продолжался хаос звуков, музыки, пения, свиста, криков пьяной толпы, ругательств и сквернословия. Скоморохи, опьяненные и разнуздавшиеся до последней степени, уже не только пели и плясали, но ругались и дрались между собою, потешая и этим зрителей, как потешали их пением и пляской. Их подзадоривали и хохотали, видя окровавленные лица дерущихся.
Колычев почти выбежал из шатра и прошел к коновязям. Прислуги здесь почти не было, так как и она побежала глазеть на скоморохов, и Колычев скоро отыскал своего конюха, сурового на вид, сильно загорелого, сухого как жердь старика. Старик, пригорюнясь, сидел на каком-то пеньке и клевал носом, с трудом одолевая охватывавший его сон.
– Что, дремлешь? – спросил его Колычев и, не дожидаясь ответа, наскоро приказал подвести себе лошадь.
Старый конюх, почесывая в затылке, поднялся с пенька и любовно и заботливо заметил своему господину:
– Как бы не заприметили, что ты уехал с пира! Государь великий князь, да и наш князь могут разгневаться.
Молодой человек ответил:
– Не по себе мне, Ермолай, голову разломило. Старик покачал седою головою.
– Разломит тут голову, как все нечистые, тьфу ты, Господи, во все голоса воют…
Он с лаской посмотрел на молодого человека и с опаской повторил:
– Только бы вот не заприметили…
– Ну, кто заприметит! Никто и себя, чай, теперь не помнит тут. А заприметят – подумают, что без задних ног лежу где-нибудь.
– Оно, пожалуй, что и так, – согласился старик, возясь около коня. – Иные уж давно под лавками лежат, ровно черту, тьфу ты, Господи, душу отдали…
Он вздохнул.
– Видно, не ко двору мы тутотка, ты по молодости, я по старости лет. В деревне-то мы с тобой теперь седьмой сон, поди, видели бы…
– Ну, сон не сон, а все же не эту мерзость видели бы, – ответил Колычев.
– Уж истинно мерзость, тьфу ты, Господи. Боярыне бы нашей, матушке твоей, порассказать – ни в жисть не поверила бы… 'Ты, – наказывала, – Ермолай, береги его'. Обережешь тут… И как это только Федор Степанович приладится тут, когда время придет – ума не приложу. Уж и теперь-то он, ровно свеча воска чистого, перед Господом горит, а в лета войдет – еще степеннее станет, еще тяжелее будет ему в омуте-то этом…