— Вардлин? — сказала Шерон, но меня было уже не остановить.
— Может, кто-то решит, что у меня крышу снесло или еще что… а может, так оно и есть. Но дело-то с ней, со славой, вот в чем. Стоит только хоть чуть-чуть прославиться, как тут же каждое твое слово начинает вызывать уродливое эхо. Люди сходят по тебе с ума. Они повторяют твои слова, ищут в них скрытый смысл. А потом судят о тебе по тому, что сами же и придумали. И так до тех пор, пока ты сам не перестанешь понимать, что имел в виду. Скажешь слово, и тут же засомневаешься, то ли сказал. А больше всего начинаешь сомневаться в том, что ты делаешь, в том, что превратило тебя в знаменитость.
— Вардлин, — сказала Шерон Стоун, — я знаю кое-кого в Лос-Анджелесе…
— Мне нравится писать молитвы, мне нравится ездить в пустыню с женой. С меня этого довольно.
— Я знаю одного человека, который поможет тебе с этим справиться, — сказала Шерон Стоун.
— Психотерапия? Ты это имеешь в виду? — Я засмеялся. — Что ж, тоже неплохой выход.
— Мне кажется, Шерон, вы очень сочувствуете Вардлину, — сказал Ларри. — Его переживаниям.
— Да. Я правда сочувствую.
— Почему?
— Отчасти потому, что сама прошла через это, но в основном из-за книги… прекрасной, серьезной книги, которую он написал, — сказала Шерон Стоун. — А еще из-за его честности. Изумительная честность — вот что делает его таким уязвимым.
Первым вечером в Першинге я сначала провел несколько часов с Терезой в пустыне, а потом написал следующее:
Молитва о достаточности вещей
Не до молитв Раскрашенной пустыне, для святости достаточно ее молчанья, гудения ее ветров, ее негромких криков достаточно для выраженья жалоб. Не до молитв Раскрашенной пустыне, нет в них нужды у ящериц, купающихся в солнце, ни у того отрога оранжевого, розового, цвета жженой умбры, в полосах агата и теней, где ангелами служат скорпионы — и ночь не осветит молитва, лишь брошенного мотоцикла хром забытого, подобно часовому, на посту ненужном, пылающий в огне зари вечерней может сделать это, послав луч света священного из фасетки фары, где крысы бродят по скрижалям песка, покуда кровь их в желудке какой-нибудь змеи не разожжет пожара. Тереза. В ней я лежбище себе устроил, построил меж ее костями дом и, натянув гамак меж выступами таза, в нем улегся, и тогда, подобно дымным двум столбам над крышкою горы столовой, слились забвенья вместе и сроднились. Мне ведомо в ней все: заботы, нужды, тайные грешки, и где она хранит свой страх в эмалевой шкатулке, которую в год раз откроет, дабы посмотреть на страхи, в ней таящиеся, пред миром тем и этим равно: там есть львиный клык, и сердце призрака, и старика лицо, которое сам Бог на семени от авокадо высек и дал от времени до времени вещать на непонятном языке. К ее первопричине я проделал путь, и земли всех народов, мной встреченных в пути, нанес на карту, что похожа на Египет, будь он королевством воздуха, испил от принципа, что лик ее очистил, превратив в камею лунной белизны, из тех, что, умирая, солдат на поле брани держит пред собою и на нее глядит, как на ворота рая, покуда жизнь в нем угасает и сердце перестает чеканить марш. Одну и ту же ложь нашептывает ветер всюду, сказку, старую как мир. Хранят молчанье звезды, бушует вирус, ждут пески. Преследуемый взглядом глаз с вертикальными зрачками, скачет кролик, а мы, американской гнусной роскошью объяты, насмешливо звеня монетами, гудя в автомобильные клаксоны, музыкой пьяной маммону заклиная, молим о спасеньи от того, чего не можем видеть, и о том, чтобы найти любовь, хотя и знаем, что всякий путь ведет лишь к чужакам… Ну, довольно. Пусть эта ночь со звездами тринадцатью во лбу, приклеенными, точно блестки, к черному гипроку, под шепот аккордеонов и гитар «Техано», станет и отчуждением, и знаменем всей жизни. Пусть каждый вздох нарушенным обетом будет, и каждое мгновенье грех пусть станет частью процесса отпущения, пусть слово каждое ритмичным эхом отзовется. Пусть этого довольно будет.