чудо: и мост, и трамвай, и лед, и текущая под ним Нева, да и ты сам. На меня валом накатывалась радость, и потом на весь день оставалось ощущение спокойного счастья.
…На углу Пятой линии — баня. Иногда я ходил туда с братом, иногда — один. Одному мне больше нравилось: Толя считал, что главное в бане — это мыться, я же любил там греться.
Вот мать вручает мне чистое белье, мочалку, кусок мраморного мыла и гривенник.
— Ради бога, следи, чтоб у тебя не украли пальто! — напутствует она меня, и приводит французскую поговорку, которая в переводе звучит так: воров делают плохие замки.
Но замков, как таковых, в десятикопеечном, самом дешевом, классе не водится, шкафчиков там нет. Вместе с другими посетителями раздеваюсь на широкой коричневой скамье, и, расстелив пальто, кладу на него одежду и обувь и, связав неуклюжий тюк, перепоясываю его брючным ремнем. Этот узел сдаю банщику; он стоит за барьером, позади банщика вся стена до самого потолка разделена на квадратные открытые ячейки; к его услугам — лестница-стремянка и шест с крюком, вроде как у погонщика гусей. Водворив мой тюк в один из отсеков, он вручает мне номерок, и я топаю в парилку. Забравшись на полок, сижу и греюсь, пока от жары не закружится голова. Потом иду в мыльню. Там шумно и весело. Некоторые не только моются сами, но и стирают рубахи и подштанники, хотя на стене висят дощечки, на которых написано, что это строго воспрещается; в те годы многие холостяки использовали баню как прачечную. Попросив кого-нибудь потереть спину и затем наскоро ополоснувшись из шайки, я снова направляюсь в парилку, в райскую теплынь. Да, в бане хорошо! И чего там только не наслышишься! Однажды мне тер спину какой-то пожилой дяденька, и я заметил, что трет он как-то не так, как другие. Оказалось, он левша. Это из-за того, сказал он мне, что, когда он был младенцем, мать начала кормить его с левой груди. Еще он сообщил, что в царское время левша не мог стать ни монахом, ни священником, — зато всем известно, что левшу даже самая злая собака никогда не укусит.
…На Среднем тогда еще существовал бульвар, тянувшийся от Пятой до Шестой линии; срыли его в конце двадцатых годов. Он был довольно широким, и трамваи из-за него шли почти вплотную к тротуару. То было место весьма оживленное: зимой — всегда множество детей на салазках, мальчишки бегают на коньках-«снегурках», прикрученных веревочками к валенкам; перед рождеством здесь продавали елки.
В те годы на улицах было меньше движения — и больше зрелищ, особенно летом. На бульваре выступали бродячие фокусники, а два или три года подряд часто можно было видеть цыган с ручными медведями. Ученые звери показывали, как девки горох воруют, как солдат в карауле стоит и как старичок мух отгоняет. Было одно лето, когда этих медведей так много развелось, что они уже мало кого удивляли; несколько девочек и ребят стоит вокруг цыгана с мишкой, а взрослые мимо проходят. В газетах появились письма читателей с протестами против медвежьего засилья, и вскоре цыгане со своими питомцами куда-то откочевали, — либо печатное слово подействовало, либо представления перестали давать сборы.
…На этом участке Среднего, во флигеле многоэтажного дома, жил мой друг Борька. Он учился в 217-й школе (бывш. Мая) на Четырнадцатой линии, познакомились мы с ним на бульваре и быстро сдружились. Я часто бывал у него дома, в большой сырой квартире. В прихожей там висело на балочке семь колоколов разной величины; самый крупный — с голову взрослого человека. Не знаю, когда и почему колокола попали в Борькино жилище; кажется, они имели некоторое касательство к семейству Римских-Корсаковых, с которыми семья Бориса была в родстве. Иногда Борька поднимал трезвон — и тотчас же в прихожую являлась его мать, Елизавета Александровна, полная, добрая, удивительно спокойная женщина, и просила его прекратить концерт; с подобными же требованиями, выраженными в более жесткой форме, прибегали рассерженные жильцы из верхних квартир. Колокола давали звон красивый, но очень уж гулкий; казалось, весь дом превращается в колокол, раскачивается и вибрирует.
В гостиной стоял огромный книжный шкаф. Часть книг Елизавета Александровна продала, а на пустовавших полках Борька разложил свою «коллекцию минералов», — по-моему, то были обыкновенные булыжники. Он хотел стать геологом — и стал им в дальнейшем. Но проработал недолго: погиб на Ленинградском фронте зимой 1941 года. Погибла в блокаду и вся его семья: мать, сестра и дальняя родственница, тихая старушка-приживалка Александра Федоровна, которую Борис звал Керенским из-за ее имени-отчества.
С Борисом я впервые в жизни напился, когда встречал у него дома Новый, 1929 год. Мы купили две бутылки алкогольного меда и тайком-тишком стали пробовать его в маленькой комнатке, той, что справа от прихожей. Помню, все стены там были вплотную увешаны, прямо-таки облицованы рисованными и фотографическими портретами Борькиных предков, а на столе маячила бронзовая лампа в виде голой женщины, — одной рукой она держит абажур, другой прикрывает стыд. Опорожнив первую бутылку, мы вышли во двор. Я был в полном разуме, но захотелось изобразить пьяного; начал шататься, запел похабную песню и пнул ногой высокий штабель дров. Немедленно последовало возмездие: поленница рассыпалась, и одно полено ударило меня в лоб. Тут-то у меня и взаправду зашумело в голове. Борька отвел меня к себе домой, приложил к моему лбу мокрое полотенце, и затем мы выпили вторую бутылку. Голова на следующий день болела адски — то ли от полена, то ли от алкогольного меда.
Должен сознаться, то была не первая моя выпивка. Будучи юрисконсультом, дядя Костя вел судебные дела некоторых нэпманов; время от времени он, для поддержания престижа, устраивал суаре, приглашая на них «нужных людей». Когда, бывало, поздно вечером жена его и Елизавета Николаевна относили на кухню грязные тарелки, пустые бокалы и бутылки, я, выждав, когда женщины вернутся в комнаты, прокрадывался на кухню. Недоеденные пирожные и сочные огрызки яблок и груш выглядели весьма соблазнительно, однако к ним я не притрагивался, — но отнюдь не из брезгливости: зная, что дядя Костя недолюбливает меня, я не хотел даже втайне от него трогать объедки его гостей. Однако на спиртное эта гордыня почему-то не распространялась. Схватив бокал, я сливал в него опивки из рюмок и остатки со дна бутылок… Мадера «Красная лента», «Эриванская горькая», коньяк «Ласточка» винтреста «Конкордия» (на этикетке — ряды бочек, и между ними летит птица), длинношеие бутылки из-под рислинга… Когда набиралось с полбокала, я заглатывал жгучую смесь и бежал обратно в свою комнату. Самое странное, что меня никто ни разу не застукал за этим подоночным занятием. Со временем тяга к чужим опивкам сошла у меня на нет. Но не к алкоголю как таковому: в жизни своей помню периоды, когда пил больше, чем надо. Пьяницы из меня не вышло, но подозреваю, что «моральная стойкость» здесь ни при чем: просто у меня очень трудное похмелье, с очень тяжелой головой и еще более тяжелыми мыслями, и я страшусь этого состояния.
С памятью о Борисе связаны первые прорывы за пределы Васильевского острова, первые блуждания по городу, превратившиеся для меня потом в пожизненно-прочную и, как я склонен думать, счастливую привычку. Одно время мы повадились ходить на вокзалы и на привокзальные пути. Больше всего занимали нас паровозы. Часами могли мы глазеть на маневровых «овечек», на небольшие и очень распространенные тогда пассажирские паровозы серии «Н», на мощные «С» и «М», на огромные грузовые локомотивы «Э». Иногда мы даже осмеливались забираться на подножки; машинисты, видя, что мы не озоруем, а всерьез интересуемся, не гнали нас. Порой мы забредали на самые далекие городские окраины, где тянулись заводские заборы и закопченные краснокирпичные корпуса, где улицу то и дело пересекали рельсы заводских узкоколеек. Эти места чем-то брали меня за душу — а чем, словесно выразить я тогда не смог бы. Но уже начинал понимать, что, кроме красоты природы, красоты дворцов, храмов и жилых строений, есть еще и красота индустриальная, красота ничем не приукрашенных стен и голых металлических конструкций.
Нашлявшись и наглядевшись, мы часто возвращались домой на трамвайной колбасе; ныне этот бесплатный и не совсем безопасный способ передвижения забыт совершенно, да и технически неосуществим, а в те годы им пользовались не только мальчишки, но и некоторые взрослые.
Иногда мы предпринимали походы и за черту города. Не забыть, как однажды летом отправились пешком в Раздельную (так называлась тогда станция Лисий Нос). Шоссе пролегало через Новую Деревню, на окраине которой в полях стояли цыганские кибитки, паслись кони, резвилось множество таборных ребятишек. Жили цыгане совершенно открытым бытом; мне запомнилось, что у них много перин, одеял, подушек и медных самоваров. Жизнь их показалась мне завидной и беспечной, — наверное, сквозь призму нэповской цыганщины, которой я наслушался. Романсов и песен о вольной цыганской жизни ходило тогда множество; самым популярным, пожалуй, был романс «Там бубна звон», он мне очень нравился. Он так начинался: