менее я решился. Но прежде чем я начну предпринимать меры, мне нужно знать, что Вы на это скажете, что посоветуете».
«Я буду чрезвычайно рада, если Вы оставите консерваторию, — ответит ему баронесса фон Мекк, — потому что я давно уже нахожу величайшим абсурдом, чтобы Вы с Вашим умом, развитием, образованием, талантом находились в зависимости от грубого произвола и деспотизма человека, во всех отношениях низшего от Вас; это противоестественно, нелогично. Я не позволяла себе давать Вам никаких советов по предмету Ваших занятий в консерватории, но искренно желаю, чтобы Вы бросили место, соединенное с подчинением нашему общему другу. Что касается пользы, которую Вы принесли бы грядущим поколениям Вашим преподаванием, то я нахожу, что Вы гораздо больше приносите им ее Вашими сочинениями, а не зачеркиваниями квинт и октав. Для этого есть много таких, которые ни для чего другого не годны, Вы же оставляете в искусстве такие памятники, которые будут служить наилучшим руководством, образцом для учащегося юношества».
Решение выстрадано, решение принято, решение одобрено, пора ознакомить с ним директора консерватории.
Николай Григорьевич как раз вернулся со Всемирной Парижской выставки. Газеты, русские и европейские, много пишут о нем и о его парижских концертах. Ругают, недоумевают, удивляются, но все чаще хвалят.
Чайковскому тоже достается хорошая порция славы. Оказывается, не Глинкой единым жива Россия.
Рубинштейн не возражает против ухода Чайковского из консерватории — он все понимает, он всегда все понимает и в глубине души всем сочувствует, хотя и не спешит признаваться в этом. Петр Ильич прав, в самом деле тому Чайковскому, который сейчас сидит перед ним, нечего делать в стенах консерватории.
Чайковский уже «перерос» свой профессорский статус.
Рубинштейна полностью устраивает предложенная Чайковским кандидатура Танеева. Пока что, дабы не давать повода к новым сплетням, Рубинштейн приглашает его в качестве фортепианного преподавателя, с тем, чтобы по отъезде Чайковского он принял его классы. Инструментовку вместо Чайковского взялся вести сам Николай Григорьевич.
Все устраивается наилучшим образом. Петр Ильич готовится к отъезду. За недолгое время он успел порядком устать от Москвы. «Не скрою от Вас, что я постоянно должен был прибегать к вину, чтобы поддерживать себя», — признавался он Надежде Филаретовне.
Прощальный обед в день отъезда в узком кругу — с Рубинштейном, Альбрехтом, Юргенсоном, Кашкиным и Танеевым. Присутствующие кажутся очень опечаленными, и это трогает Петра Ильича.
Он уезжает примиренный с Москвою. «Я с благодарностью буду помнить, что здесь развернулись мои артистические силы, что здесь судьба столкнула меня с человеком, которому суждено было сделаться моим добрым гением».
Наконец-то Москва осталась позади. «Итак, я человек свободный. Сознание этой свободы доставляет неизъяснимое наслаждение. И как хорошо, что к наслаждению этому не примешивается никакого неприятного чувства, никакой неловкости. Совесть моя совершенно покойна. Я уезжаю в полнейшей уверенности, что консерватория нисколько не пострадает от моего отсутствия», — напишет он баронессе фон Мекк.
«Как я рада, мой милый, бесценный друг, что Вы уже освободились от татарского ига нашего почтенного и несомненно заслуженного друга, но от которого все-таки лучше быть подальше и избегать личных с ним сношений. Я также рада, что он не обазартился на Ваш отказ, потому что худой мир лучше доброй ссоры», — поспешит разделить его радость Надежда Филаретовна.
Чайковский останавливается в Петербурге. Селится на одной лестнице с братом Анатолием в небольших меблированных апартаментах, ожидая пока Алеша сдаст его московскую квартиру и выправит себе заграничный паспорт. Алексей близок к призывному возрасту, поэтому с паспортом могут возникнуть проблемы, но в конечном итоге все устраивается наилучшим образом. В Петербурге Петру Ильичу досаждают родственники. «У меня родство огромное, и все мои родные живут в Петербурге, — жаловался он Надежде Филаретовне. — Это очень тяжелое иго. Несмотря на узы крови, люди эти по большей части мне совершенно чужды, и сообщество их, кроме тягостной необходимости казаться довольным, в то время как никакого удовольствия не испытываешь, мне ничего не приносит. Я завален просьбами и приглашениями этих родных. И так как весьма неприятно огорчать людей без причины, то поневоле приходится ежедневно платить тяжелую дань скуке. Всего невыносимее то, что все они считают долгом говорить со мной о музыке и просить меня что-нибудь новенького сыграть».
Баронесса фон Мекк прекрасно его понимает. Она ответит, что родни у нее «очень много, но я с ними не схожусь, даже с родною сестрою, которую я очень люблю, но понятия, взгляды, отношения к людям и жизни у нас совсем различны, и мы не видимся».
Сплетники не преминули «сделать выводы» из приезда Чайковского в Петербург. Прошел слух, что он оставил Москву, чтобы добиваться профессорства в Петербурге.
Он искренне верит, что все плохое осталось в прошлом. Кажется, что сплетни о его личной жизни отходят на второй план. Сейчас больше говорят о его музыке, о том, что он «не просто талантлив, но, кажется, гениален».
Приятно, черт возьми, когда в тебе признают гения еще при жизни!
Вроде бы все тернии остались позади — путь к звездам открыт.
«Боже мой! какое счастье быть свободным и не поправлять ежедневно шестьдесят задач, гармонических и инструментальных!» — прочла в очередном письме баронесса фон Мекк.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ «МЕЧТЫ, МЕЧТЫ…»
Почему-то несколько последних дней она пребывала в неоправданно хорошем расположении духа.
Неоправданно, поскольку дела шли далеко не лучшим образом. Управляющие, сколько их не меняй, усердно предавались одному и тому же занятию — обкрадывали ее, пытаясь скрыть свои делишки с помощью примитивных, давно изученных ею уловок. Увы, человек несовершенен. Она никак не могла свыкнуться с тем, что большинство людей готово рискнуть своим добрым именем, хорошим жалованием, положением в обществе, перспективами деловой карьеры и, наконец, свободой ради скорого обогащения при помощи сомнительных средств.
Пытаясь понять мотивы подобных поступков, она спросила у одного из пойманных за руку управляющих, Тарасевича:
— Неужели вам, Николай Николаевич, не совестно было обкрадывать меня, пользуясь полным моим доверием? Отчего вы решили, что вправе свободно запускать свою руку в мой карман?
Ответ ее поразил. Тарасевич и не подумал извиниться, или сказать что-либо в свое оправдание. Напротив, он нагло выдержал ее укоризненный взгляд и… упрекнул ее!
— Негоже вам, Надежда Филаретовна, разбогатев от щедрот казенных, корить меня за то, что я всего лишь следую примеру вашего покойного супруга и преследую свой собственный интерес там, где это возможно сделать!
И вдобавок позволил себе улыбнуться, мерзавец.
С ней случилась истерика. Некрасивая, и оттого еще более постыдная. Она повысила голос до визга, употребила несколько простонародных выражений, которые приличной женщине и знать нельзя, топала ногами… Хорошо, что все же сумела взять себя в руки и не нанести мерзавцу оскорбления действием. А то руки прямо чесались дать Тарасевичу пощечину или, на худой конец, запустить в него чернильницей.
Обошлось, слава богу. Прибежала дочь Юлия, слуги, Тарасевич ретировался и более ей на глаза не показывался. Был соблазн засадить его за решетку, в назидание прочим, но быстро прошел, стоило ей представить себе газетные заголовки: «Вор у вора украл» или «Вам можно, а нам нельзя?». Не хотелось, чтобы попусту трепали Карлушино имя.