на разговор с дядей Пиней. Чтобы охладить его пыл, отец привел несколько аргументов. Наши семьи состояли в отдаленном родстве, напомнил он дяде Пине, и мои родители приходились друг другу пятиюродными братом и сестрой или чем-то в этом роде. В свою защиту дядя Пиня выдвинул тезис о своих «серьезных намерениях», а также напомнил отцу, что большинство ашкеназских евреев приходятся друг другу родственниками — четвероюродными или пятиюродными, но кому это мешает?
В эту ночь мне снилось, что я ищу оазис в пустыне и натыкаюсь на дядю Пиню в костюме бедуина.
— Воды, воды, — говорю я ему во сне.
— А ты вступил во Второй интернационал? — спрашивает он.
— Нет. А зачем?
— Сыр в ресторане был совсем неинтересный, — отвечает дядя Пиня и запевает «Марсельезу» по- русски.
После Ладисполи я виделся с дядей Пиней только раз. Он так и не приехал к нам в Америку — на то были свои причины. Отец переписывался с ним, но не часто, и они увиделись еще раз в середине 1990-х в Израиле, когда мои родители гостили в артистической колонии в Иерусалиме. «Это был уже не тот дядя Пиня», — рассказывали родители. Физически он был по-прежнему крепок, но память стала слабеть.
Летом 1998-го, меньше чем за год до того, как я встретил свою будущую жену и моя жизнь разом переменилась, я предпринял последний холостяцкий вояж. У меня был годовой академический отпуск — мой первый. Я путешествовал семь недель, побывал в моей любимой Эстонии, потом в Польше, где в Кракове поляки торговали памятью в бывшем еврейском квартале, а из живых евреев осталась лишь горстка стариков. После этого я впервые полетел в Израиль, выступил на конференции и две недели колесил по стране. Я был совершенно ошеломлен Израилем. «Не совершили ли мы ошибку тогда, в 1987-м?» — думал я. Этот вопрос крутился у меня в голове все время, пока я путешествовал и встречался с нашими многочисленными израильскими родственниками. Погостив какое-то время в Хайфе, побывав в Верхней Галилее, я вернулся в Тель-Авив. На следующий день за мной заехал младший сын дяди Пини, скульптор и поэт. Если бы не борода, он был бы еще больше похож на моего отца, своего ровесника. Поэт-скульптор повез меня навестить дядю Пиню.
— Звонить отцу бесполезно, — предупредил меня поэт-скульптор. — Он все равно не вспомнит тебя. Просто пойдем к нему с утра.
Дядя Пиня так и жил в той квартире в восточной части Тель-Авива, недалеко от Синерамы и Дворца Спорта, где поселился с семьей еще в начале 1950-х. Он отказывался переселяться в дом для престарелых, и за ним присматривала женщина из России, из постсоветской волны эмиграции. Обрамленный черным дверным проемом, на пороге квартиры стоял дядя Пиня в своем типичном обличье: полосатая рубашка с короткими рукавами и брюки без единой морщинки. Он выглядел иссушенным, как опреснок. (Я одолжил эту метафору у неподражаемого одессита Эдуарда Багрицкого.) В его почти невесомом теле не было больше краткосрочной памяти.
— Ты кто? — спросил он, после того как мы обнялись и поцеловались.
— Дядя Пиня, я внук Изи. Ты помнишь Изю?
— Изю? Моего брата? За кого ты меня принимаешь? Конечно, помню.
И он потянул меня за футболку в свой кабинет, где семейные фотографии теснились на стенах. Я узнавал многие лица. После того как дядя Пиня уехал в 1924-м, его родители старались вклеивать его фото в семейные портреты, так что его голова всегда оказывалась крупнее голов его братьев и сестры.
— Видишь, как далеко отстоит следующее здание? — произнес дядя Пиня с гордостью, открыв одно из окон. — Тель-Авив перенаселен. А здесь рядом есть водопад.
Дядя Пиня сказал «водопад» вместо «фонтан». В сквере через дорогу из каменной глыбы действительно бил большой фонтан.
Русские книги — классика, а также дешевые издания триллеров из жизни «братвы» — лежали кругом, забытые на диване, на подоконниках, на кухонном столе.
— Ты видишь, какая просторная квартира? — сказал дядя Пиня. — Да, вот так вот. Еще раз скажи мне, ты кто?
— Я внук твоего младшего брата, — ответил я.
— У меня их двое. Которого из них?
— Изи. Помнишь Изю?
— Конечно, помню, — ответил Пиня, а я прикоснулся рукой к холодной стене рядом с фотографией трех братьев — Пини, уже подростка, Изи и Паши, которым на фото десять и девять лет, — снятой в ателье каменец-подольского фотографа, оставившего свою размашистую подпись в нижнем углу снимка.
— Конечно, я помню Изю, — повторил Пиня. — Скажи мне еще раз, а ты кто?
Тут он неожиданно вспомнил моего отца и спросил с негодованием в голосе:
— А почему он не присылает свои новые книги?
Значит, память еще не целиком улетучилась?
Через два дня, в пятницу вечером, младшая внучка дяди Пини забрала меня у назначенного места в Дизенгоф-центре, и мы вместе стали пробираться на машине через болотную жару Тель-Авива в сторону дяди Пининого дома, чтобы захватить его по дороге. Мы ехали домой к ее отцу, поэту-скульптору, который жил у моря. Таков был у них еженедельный ритуал — дядя Пиня проводил пятничный вечер в семье одного из сыновей.
Идя по стопам своего отца, кузина занималась искусствоведением и только что провела семестр во Флоренции. Она была одета в белое льняное платье с разрезами на спине. У нее были короткие черные блестящие волосы и глаза орехового цвета, и она не переставала улыбаться.
По дороге я начал рассказывать кузине о приезде дяди Пини к нам в Ладисполи. Мы едва друг друга знали и очень обрадовались тому, что нашли общую точку — любовь к Италии. Большую часть пути к морю дядя Пиня хранил молчание, сидя на заднем сиденье.
— А я вот не изучал итальянский, — сказал он под конец. — Но хорошо говорю по-арабски.
И он демонстративно произнес какую-то арабскую фразу.
За вегетарианским ужином в столовой, глядя на Средиземное море, мы с дядей Пиней говорили по- русски. Остальные члены семьи, для которых родным языком был иврит, нас не понимали.
— С моей первой женой мы говорили между собой по-русски, когда не хотели, чтобы мальчики нас понимали, — рассказывал дядя Пиня. — Но старший сын все-таки чуть-чуть научился. А младший знает лишь пару слов. Вторая жена, да и моя теперешняя подруга — все они из России.
— Папа, а как Верочка? — спросил дядю Пиню поэт-скульптор по-английски.
— А кто это? — спросил дядя Пиня, нимало не смутившись.
— Верочка. Ты что, забыл?
— Ах, Верочка! — дядя Пиня повернулся ко мне и снова перешел на русский. — Верочка — это моя подруга. Моложе меня на несколько лет. Мы с ней пробовали, но, знаешь, у нас не получается.
Недавнее прошлое перестало существовать, а вот далекое прошлое было бескрайним океаном, в волнах которого дядя Пиня еще мог кувыркаться. Я спрашивал его о юности в Каменце и о том, как же он, ребенок из буржуазной семьи, впервые заинтересовался социализмом. Дядя Пиня ответил, что до сих пор испытывает чувство вины из-за одного эпизода, случившегося незадолго до того, как он навсегда покинул родной дом. Отец попросил Пиню сходить с ним в синагогу на
— Я помню этот день, будто это было вчера. Понимаешь, я жалел об этом всю жизнь. Я ведь так никогда больше не увидел своего отца. Я должен был тогда пойти вместе с ним. Принципы, принципы… я должен был послать подальше свои социалистические принципы, — сказал дядя Пиня.
Неужели память питается неискупленной виной? Или чувство вины, как минога, паразитирует на воспоминаниях?
Дядя Пиня прожил еще пять лет. Ему было почти сто, когда жизнь, наконец, предъявила ему свой счет.
Дядя Пиня, ревнитель и открыватель правды любой ценой, даже если это означало нарушить границу неприкосновенной личной жизни человека, остается самым живым из моих покойных родных…