выполнения очередного „интернационального долга“. Но президент, Верховный главнокомандующий, имеющий в своем распоряжении одни из самых мощных (хотя бы по численности) армию, авиацию, флот…
Да, отношения с Грузией испортились дальше некуда… Да даже не России и Грузии — куда нам деваться друг без друга? — а между политическими элитами двух стран.
Но одно делополитические покусывания президентов, спикеров, министров и политтехнологов. А тут — прямые, откровенные, неприкрытые угрозы!
Понимаю, дерутся малолетки на окраинном дворе: „Ах, вы Васю Косого позовете, так у нас есть свой Петя Кривой“, „получай, фашист, гранату“ и так далее… Поразило другое: почти единодушная эйфория, охватившая политиков разных мастей и окрасок при президентском обещании очередной крови, при новом „мочить“, при откровенном призыве к охотничьему азарту: „Ату их, ату!..“
Стоп! Это что, грузинский кремль (у них и кремля-то своего нет, всю жизнь был один наш, московский!) сначала привез Дудаева в Чечню, а потом не знал, как от него избавиться? Это там, в Тбилиси, сквозь пальцы смотрели, как образуется в Чечне беспредельный режим? Это грузинский генерал сказанул, что возьмет Грозный силами одного десантного батальона? Это их самолеты раздолбали Грозный, Гудермес и десятки, сотни поселков, сел и аулов? Это их командиры подписывали — и подписывают — тысячи похоронок? Это их генералы спокойно выпустили Хаттаба и Басаева из Дагестана, обрекая Россию на очередную чеченскую войну? Это их спецслужбы годами гонялись за Радуевым и Бараевым, пока, наконец, одного сдали сами чеченцы, а второго сами же убили (как-то позабылось, что в родном селении Бараева отказались его хоронить: знаете, что это значит для кавказцев?). Наконец, на чьих счетах оказались миллионы и миллионы бюджетных денег, которые выделяли и выделяют на вечное восстановление Чечни, — разве на грузинских?
И, наконец, разве Грузия звала к себе тысячи беженцев из Чечни? Их загоняли туда наши, российские, бомбы, наши, российские, танки, наш, российский, спецназ с жестокими и часто бессмысленными зачистками!
Да что же вы не ловите своих, то есть наших, российских, террористов в Панкисском ущелье! — грозно стукают кулаком по столу наши генералы, в штатском и в форме.
Господа, да подойдите к зеркалу!
Если за две чеченские войны через эту бойню прошло около миллиона российских мальчишек, то где же маленькой Грузии взять такую армаду? Или опять у нас выборы на носу?
Но куда хуже, куда опаснее, что результатом этой „мочительной эйфории“ станет не временная вражда между двумя президентами — президенты приходят и уходят, — а трещина между нашими народами, та пропасть, которая пострашнее всяких ущелий…
Нет уж! Свою Грузию я не отдам!
И не забуду, как маленьким чуть не плакал на последних кадрах фильма „Отец солдата“».
В начале 1993 года я начал писать повесть «Жизнь после». Писал долго, мучительно по одной причине: то, что придумывалось, — начинало сбываться, будто я сам выстраивал этот фантастический мир: от комендантского часа в городе до грядущей кавказской войны. Потому-то я издал ее лишь в 99-м.
Тогда, в начале 93-го, я не мог бы даже представить, что картинка, родившаяся в авторском изображении, сможет стать реальностью.
Мой герой, выброшенный из жизни силами политических обстоятельств, одиноко плутая по городу, нечаянно встречает свою знакомую, с которой он не виделся много лет. В конце концов они оказываются в гостинице на ВДНХ.
«… А потом я мгновенно провалился в сон. Мне показалось, что я спал вечность, и потому, проснувшись от каких-то мешающих сну звуков, сначала с ужасом взглянул на часы, так как нет ничего хуже, чем выйти из гостиницы, в которой ты не живешь, после одиннадцати — спокойно можешь провести остаток ночи в отделении милиции или, что еще хуже, в районной комендатуре под храп казаков и бессонные лошадиные стоны.
Но часы показывали всего лишь десять минут одиннадцатого. Шум же, который меня разбудил, доносился из гостиничного коридора.
— Грузины, — сквозь сон пробормотала женщина, голова которой покоилась на моем плече. — Прохода не дают… Всю гостиницу заполонили… Выйдешь — черным-черно…
Но коридорный шум был совершенно другого рода — в нем была какая-то законченность: голоса то поднимались, то вдруг смолкали, как подрезанные, и — после хлопанья дверей — снова шли вверх, чтобы потом вновь наступила мертвая тишина, длящаяся долгие, какие-то звенящие секунды. И самое главное — и сквозь хлопанье дверей, и сквозь голоса, и даже сквозь бросающие в холодную дрожь секунды тишины, — я слышал то, что уже ни с чем не мог перепутать: размеренный, спокойный, сопровождаемый мелодичным перезвоном шпор звук шагов.
Я уже высунул ноги из-под одеяла и начал шарить в темноте штаны, как дверь номера с шумом распахнулась (хотя, естественно, после того, как мы вошли в номер, я запер замок на два оборота и еще накинул щеколду) и меня ослепил свет фонарика, направленный прямо в лицо. Я инстинктивно поднес ладонь к глазам, а когда отпустил, то уже смог различить в светлом дверном проеме две застывшие фигуры: немолодого человека с усталым, изможденным лицом, с погонами не то полковника, не то подполковника, и за его спиной — совсем еще мальчишку с большой челкой, выбивающейся из-под приплюснутой казачьей фуражки…
— Русские? — спросил полковник (или подполковник). — Россияне? — тут же поправил он сам себя, не отрывая фонарика от моего лица.
— Да, россияне, россияне, — глотая слюну, выдавил я из себя и просительно добавил: — Фонарем… В глаза… Не надо…
Мне показалось, что фонарик на моем лице задерживается целую вечность, и страх быть узнанным подступил прямо к горлу, но старший конный казак (судя по нагайке, перекрещенной с седлом на его петлице) равнодушно скользнул по моему лицу и перевел фонарик на женщину, забытое воспоминание о которой даже сейчас, когда я пишу эти строки, шевелит уже затухающее сердце.
— А ваша супруга? — спросил он.
Но не дав мне возможности что-то пробормотать в ответ, она вдруг выпрямилась на кровати, так что одеяло соскользнуло с ее плеч, и с вызовом, напугавшим меня, сказала, не жмурясь от направленного на нее света:
— Из Воронежа! Вы, надеюсь, знаете, где находится Воронеж?
Фонарик тут же погас, и на лице полковника (или подполковника) вдруг появилась мягкая, стеснительная улыбка. Он снял фуражку, тыльной стороной ладони вытер капли пота, выступившие на лбу, и, обернувшись к своему молодому напарнику, сказал: „Видишь, Павлушка, наши, воронежские. А им жить спокойно не дают“, — и, уже закрывая дверь, сказал, обращаясь в темноту, откуда сейчас слышалось только наше учащенное дыхание: „Извините за беспокойство… Если что, мы рядом… В Останкинской комендатуре. Телефон есть у дежурной“.
Потом, уже одетые и снова отчужденные друг от друга, мы стояли, прислонившись к оконному стеклу. А за окном, несмотря на поздний час, кипела жизнь, к которой я тогда только-только начинал привыкать.
Сквозь строй казаков — вперемежку конных с пешими — в обычные городские автобусы (даже номера почему-то запомнил: 120-й и 196-й) залезали, втаскивая сумки и чемоданы, мужчины: черноголовые, носатые, большинство — с усами, то закрученными лихо вверх, то нерешительно опущенными вниз, старые и молодые; гордые, нарядно одетые женщины, старухи, закутанные в длинные, тяжелые платки и беззвучно рыдающие дети.
— Куда их теперь? — спросила она, прикоснувшись к моей руке своей, теплой и влажной.
— Откуда я знаю, — ответил я, отдергивая свою руку.
— Не так уж они и шумели… — нерешительно сказала она. А потом мы расстались, чтобы, скорее всего, больше никогда не увидеться в жизни…»
Это написано почти десять лет тому назад. Я сам тогда думал, что это фантастика. Но реальность