Он засмеялся. Он махнул рукой, как свами.
— Все эти красоты, брат, — они только иллюзия. Понимаешь, ты заблудился под покрывалом Майи[43]. Поэтому ты и едешь в Йель. Ты заворожен безделушками этого мира. Будь осторожен. Смотри, куда идешь, брат. Вещи не то, чем они тебе кажутся. А ты убил змею. Ты этим хвастался вместе с твоими друзьями. Но по глупости ты нарушил правило ахимсы[44], брат. Нет, нет, я не буду тебя винить. Ты не знал тайны: что змея была одним из лиц богини Кали.
Светофор переключился. Вереница машин продвинулась вперед. Светофор переключился обратно, но я проехал на красный; хотелось убраться от фонтана, от шлейфа брызг, разносимых ветром. Я промчался по свободному отрезку Уилшира с гольф-клубами по обеим сторонам. А Барти продолжал весело сыпать словами:
— Это была плохая карма[45]. Ты поплатишься за свои дела в другой жизни. Ты привязан к колесу страданий. В Йеле ты не узнаешь, как от него освободиться. Все эти удовольствия, все эти удачи — за них тоже придется расплачиваться. Вино! Женщины! Песня! Это ловушки, они подстерегают тебя. Я знаю, ты положил глаз на Мэдлин. Ты желаешь ее плоти. Бери ее, братик! — Тут он рассмеялся, звонко и беззаботно. И даже меня заставил улыбнуться. Я невольно подался к нему, как те его цветочки. — Но ты не избавишься от страданий и жизни. Нет, нет! Запомни мои слова. Ты будешь возвращаться. Снова и снова. Ты заново родишься ящерицей или бурундуком. Ха! Ха! Ха! Ты будешь прыгать, как жаба!
Глаз на Мэдлин я давно положил, а в то лето 1956 года делал все возможное, чтобы дополнить зрение осязанием. Сколько лет уже я рисовал нашу соседку пастелью и углем — ее профиль, ее босые ноги, белую узкую спину. В одиннадцать лет, в двенадцать лет она без колебаний снимала пушистый свитер, расстегивала блузку. Она садилась на край моей кровати. Солнце рикошетировало от бассейна дробно, как вереница биллиардных шаров от суконного бортика, застревало в волосках, покрывавших ее предплечья и плечи, и в темном шерстистом островке в ложбинке шеи. Острым карандашом я пытался воспроизвести тень, сбегавшую по хребту к худым ягодицам. В ее волосатости было что-то от животного, от медвежонка; но время, как мамаша-гризли, вылизало ее начисто. С годами эти атавистические следы, наследие предков, постепенно исчезали, так же как ниточки бровей, которые она принялась выщипывать пинцетом, волосок за волоском. Исчезли и розовые очки; в пятидесятых годах контактные линзы были не в моде, и, пока я пытался изобразить, как путается солнечный свет в ее волосах, Мэдлин, сощурясь, вглядывалась в смутного портретиста.
«Ты уже доделал, Ричард? Все готово, Рич?»
А муха, крупная, как виноградина, все колотится между оконными стеклами.
Но вот незадача: чем интереснее было смотреть на Мэдлин, тем меньше она хотела показывать. С девятого класса она стала позировать, подперев подбородок рукой, а сама в это время читала свои нерифмованные стихи. Юбки ее уже достигали щиколоток. И наконец, в последнее лето, когда нам предстояло разъехаться по колледжам — мне на восточное побережье, ей в Помону, — сеансы совсем прекратились; зато начались поцелуи. Довольно скоро она рискнула попробовать с языком. В кино позволяла мне потрогать орлон, прикрывавший ее грудь. Однажды она расплакалась. «Я знаю, как будет. Я знаю про этих девочек из Вассара[46]. Я читала о пьянках и танцах. Об этом есть у Фицджеральда. А я мечтала о тебе с девяти лет!»
Продвинуться дальше было, по-видимому, негде. Дома у Мэдлин всегда была начеку Патриция, итальянская служанка, а на Сан-Ремо-Драйв неотлучно находилась Лотта с риэлтором и чередой предполагаемых покупателей. Но самым большим препятствием было присутствие святого поблизости. Мы с Мэдлин лежали, переплетясь ногами на горячих плитках у бассейна, и слышали Барти, напевавшего то, что вполне могло бы быть индуистским хитом года, — «Que sera, sera»[47] . Под его руководством фиги, дотоле всегда несъедобные, делались мясистыми, фиолетовыми и нежными. Оживали все цветы на клумбах — анютины глазки, лилии, кусты рододендрона. Даже стручки перца на перечном дереве блестели, как маленькие елочные игрушки. Просыпаясь ночью, я больше не слышал ни размеренного глухого стука, сообщавшего о том, что Барти раскачивается на кровати, ни мерных ударов его головы о стену. С утра он уходил к автобусу, который доставлял его с пересадками в общину Веданты.
Лотта тоже расцвела. Вериги, железные цепи спали с нее. Однажды утром она спустилась на кухню, где я пил кофе и читал «Таймс». Неожиданно она разразилась речью.
— Годами, годами во мне жили два человека. Я думала: ладно, Ричард — моя хорошая сторона. Столько талантов, столько успехов. А бедный Бартон — укор всем моим слабостям, моей гордыне и пустоте. Теперь с этим покончено. Слава Богу, покончено. Ты видишь, как он счастлив. У него лицо сияет. Он переполнен радостью.
Потом, как я уже сказал, настало время садиться в самолет. По-моему, это был DC-6. Пересекая континент, он сделал две или три посадки. Над Скалистыми горами от крыла отрывались пластины льда и с грохотом ударялись о фюзеляж и хвост. А я только об одном мог думать: о том, как накануне ночью Мэдлин раздвинула надо мной ноги и позволила мне потрогать скользкие складки ее плоти. И сама отважилась взять меня в руку, правда, ненадолго; сказала: «Ричард, мальчик. Ричард. Я все равно буду здесь. Я буду ждать тебя».
Я прибыл в Нью-Хейвен с тремя теннисными ракетками, уверенный, что попаду в команду. Но в середине пятидесятых в Йеле было полно игроков национального уровня; я быстро понял, что, хоть и обыгрывал Тыкву, Пингвина и других приятелей на кортах в Ла-Сьенеге, здесь, в университете, мне надо будет отметиться как-то по-другому. Через месяц после начала семестра я вручил Винсенту Скалли, который вел знаменитый курс «История искусств 101», папку с моими рисунками углем, и в ту же неделю мне разрешили слушать выпускные курсы на гуманитарном отделении, где игроки — Джозеф Алберс, Ханс Хофманн[48] — были мирового класса.
Теперь у меня были все модели, о каких я мог только мечтать: домашние хозяйки, жены преподавателей, актрисы с отделения драмы, медсестры-стажеры из Грейс-Нью-Хейвен. Груди и спины без счета. Однако все эти этюды оказывались похожи на Мэдлин — не на Мэдлин-подростка, с костяными пластинами, выпирающими из-под кожи, напоминая членистоногое, а ту, скорее воображаемую, фигуру, которая единственный раз очутилась в моей постели. Можно сказать, почти все время я пытался воспроизвести ощущения нашей последней ночи: звук ее горячего дыхания у меня над ухом, сосок, затвердевший под моей ладонью, краткое видение влажного треугольника волос, ощущение от ее пальцев, по очереди обхвативших меня, и запах склеившего нас пота, ее и моего. Я будто жил все еще в жаре калифорнийского сентября, не замечая подступающих холодов новоанглийской осени и близкой новоанглийской зимы.
Я писал ей письма, обычно по два в день. С описаниями того, как я буду облизывать ее всю, от нижней губы до некрашеного ногтя на ноге. Со смехом напоминал ей, как она уставилась на меня, сведя глаза, когда я достал языком ей до горла. Рассказывал, как кончил во сне, где она раздвинула подо мной ноги, и что в другом сне я взял ее сзади, как Сэмми с блестящей красной писькой, похожей на леденец, покушался проделать это с соседской собакой — доберманом Томаса Манна.
Я проводил часы в почтовом отделении под Райт-Холлом, ожидая, когда письмо от Мэдлин покажется в окошке моего почтового ящика. Когда оно появлялось, примерно раз в неделю, синие чернила на голубой