Максимильяном, окруженным, однако, почтением, которое всегда внушают неколебимые убеждения.
«Вас, как Бога, я знаю только по чудесам», — написал Сен-Жюст Максимильяну в начале их дружбы. Во время краткого, но бесконечного промежутка, который отделяет их арест от смерти, Сен-Жюст молчал — несомненно, ему больше нечего было сказать. Судил ли он с высоты своего молчания маленькую группу окружавших его людей, характерную в своей пестроте для всякой диктатуры? Гнусный Симон, бывший сапожник и бывший тюремщик; честный Леба, коллега Сен-Жюста по Рейнской армии, уже мертвый, нашедший спасение в самоубийстве; пьяница Анрио, отчасти повинный в конечном поражении — то ли от вина, то ли от ран он погружен в полусознательное состояние; Кутон, калека, еще сильнее покалеченный солдатами, которые грубо выволокли его из шкафа, где он прятался; Огюстен Робеспьер, тоже умирающий, который вырвал у Сен-Жюста пальму первенства в преданности Максимильяну, добровольно согласившись, чтобы его взяли под стражу вместе с братом; и еще пятнадцать других, безвестных соратников, которые погибнут вслед за лицами на первых ролях. «Вас, как Бога, я знаю только по чудесам...». Усомнился ли Сен-Жюст в Максимильяне, впервые поняв, что его идол повержен? Или остался до конца апостолом Иоанном этого туманного Мессии и страдал, видя, как тот лежит скрючившись на столе того самого Комитета общественного спасения, откуда они правили Францией, и неловко собирая листки бумаги, засовывает их в рот, чтобы извлечь сгустки крови и выбитые зубы? Сожалел ли он о мире, радостей которого не познал, и где честолюбие и личные цели, может быть, однажды восстановили бы его против сухого и неподкупного друга? Когда-то Сен-Жюст написал, что смерть — единственное прибежище подлинного республиканца; выспренность этих слов не должна заслонить от нас глубину чувства, которое их продиктовало. Сен-Жюст предпочитал кровавые решения судьбы, не делая для себя исключения, и это пристрастие роднит его не столько с Робеспьером, сколько с Садом. Мы представляем его себе среди несчастной кучки сторонников, утвердившегося и замуровавшегося в том презрении к людям, которое просвечивает в нем сквозь революционную декламацию; он холодно оберегает свое мужество и отвергает одну за другой всякую мысль, всякое чувство, которые могли бы помешать ему держаться до конца.
В возрасте, когда все мы романтики, я, право же, была не прочь вообразить нежное чувство, которое могло возникнуть между красавцем Сен-Жюстом и моей прабабкой Анн-Мари. Но крупица хорошего вкуса меня удержала. Не потому, что я на веру принимаю сегодня легенду о целомудрии Сен-Жюста, столь дорогую левым идеалистам всех времен: тому, кто был когда-то любителем наслаждений, не так-то легко от них отказаться; в своей бурной жизни молодой проконсул мог по временам искать возможности расслабиться, отдаваясь плотским утехам, как отдавался верховой езде. Но даже если у Анн-Мари были достаточно красивые для провинциалки глаза, едва ли эта жена одного из «бывших» в австрийских Нидерландах внушила бы Сен-Жюсту сладострастное волнение, которое развратникам той эпохи обычно внушали молодые матери, окруженные детьми. С другой стороны, и моей прабабке наверняка казалось, что этот щеголь опоясанный трехцветным шарфом, забрызган кровью, как и впрямь случилось, когда его в повозке везли на казнь, а гнусные шутники, явившиеся к мяснику с улицы Сент-Оноре, наполнили ведро кровью и окропили ею Робеспьера. Если у Анн-Мари и возникло когда-нибудь желание обмануть своего Пьера-Луи, это скорее произошло бы с белым мундиром. Но в Маршьене Сен-Жюст мне ближе, чем мои отдаленные пращуры. Мне нравится воображать, как со всем неистовством своей безграничной молодой энергии он скачет на лошади, реквизированной у гражданина Декартье. Так он скакал по Булонскому лесу утром 9 термидора, чтобы прийти в себя после бессонной ночи, а в кармане у него лежали сложенные листки речи, в которой он ставил на карту все, не думая, или, наоборот, думая, что, быть может, назавтра, разрубленный надвое, будет лежать на кладбище Эранси.
Едва пришли к концу смутные времена, Анн-Мари снова принялась рожать одного ребенка за другим. Перерыв в этой череде родов, пожалуй, наводит на мысль, что Пьер-Луи отослал жену из занятого врагами замка и некоторые штрихи жизни моей прабабки при санкюлотах, которые я пыталась вообразить — чистой воды вымысел. Как бы там ни было, к пяти детям, которые у Анн-Мари уже были, прибавились еще четверо; один из них — Жозеф-Гислен, родившийся в 1799 году, был моим прадедом. Его старший сын, мой дед, навсегда уехал из Маршьенна около 1855 года, но дети от второго брака остались там, и к концу Второй мировой войны их потомки еще обитали в этом замке.
Ребенком я всего один раз была в Маршьенне, и запомнились мне только цветники и крикливые павлины. Вновь я приехала туда в 1929 году во время длительной поездки в Бельгию, где я не была 20 лет и где возобновила связь с моими родственниками по матери, которых знала только по рассказам. Моя двоюродная бабка Луиза приняла меня с той немного застенчивой доброжелательностью, какая часто отличала хорошо воспитанных англичанок ее поколения. Родившаяся в Лондоне Луиза Браун О'Мира по крови была частично или даже полностью ирландкой; любившие ее говорили, что она из хорошей семьи; недоброжелатели утверждали — впрочем, это второе утверждение отнюдь не обязательно противоречит первому, — что мой двоюродный дед Эмиль-Поль-Гислен познакомился с Луизой и женился на ней в Брайтоне, где она была всего лишь молоденькой гувернанткой. Даты, указанные в документе (разве что в силу необходимости они были указаны весьма неточно) опровергают прочие измышления, еще более злонамеренные, которые касаются рождения их первого ребенка. «Человек чести, он женился на той, кого любил», — говорит, заходя почти так же далеко, наивный биограф семьи. Первые годы этого романтического супружества прошли в имении Эмиля-Поля в Голландии, откуда, на время разлученный с родными, он посылал своему двоюродному брату Октаву Пирме, который был в некоторой степени женоненавистником, письма, прославлявшие его супружеское счастье.
Его сын Эмиль стал карьерным дипломатом. Консерватор в силу темперамента и потому даже не имевший нужды подкреплять свой консерватизм политическими принципами, он был представителем старой гвардии зиждителей Протокола, которого весьма ценили в гостиных Вашингтона, где он два раза весьма удачно женился, но не имел детей ни от одной из жен. Можно подумать, что я описываю еще одного Норпуа32, но у этого валлонца с примесью ирландской крови был вкус к жизни, который не ощущается за хорошими манерами прустовского дипломата. Эмиль любил миловидных девушек, вкусную еду и хорошую живопись. Два последних пристрастия превратили его лондонское жилье в приятное убежище для членов бельгийского правительства в изгнании между 1940 и 1945 годами. Человек довольно резкий, он не пользовался любовью родственников, по крайней мере некоторых, и отличался причудами, свойственными тем, кто делает только то, что им нравится. Будучи послом в Китае сразу после восстания Боксеров, когда правительство Цзу Хси33 согласилось выплатить возмещение за разрушенные здания дипломатических миссий, он добился, чтобы его посольство было построено по образцу Маршьенна; из Бельгии нумерованными посылками были доставлены не только планы, но кирпичи и черепица. Удивительное здание сохранилось по сей день и, кажется, сдано Бельгией посольству Бирмы до тех пор, пока оно не перейдет во владение Китайского государства. Внутри эта диковинка была вполне современной. Однажды Эмилю де К. де М. удалось добиться, чтобы две молоденькие принцессы императорской крови, до той поры никогда не покидавшие пределов Запретного города, приняли приглашение отужинать в его доме; за кофе возникла минутная тревога — высоким особам понадобилось незаметно отлучиться, но больше они не вернулись. Их стали искать: они без устали спускали воду в одном усовершенствованном заведении, каждый раз вызывая маленькие шумные водопады, которым вторили взрывы их звонкого смеха. Описанный вечер стал одним из светских триумфов дяди Эмиля.
Этот удачливый человек умер в 1950 году дуайеном дипломатического корпуса в Лондоне, где ему устроили пышные похороны, воздав почести одновременно исчезающему человеческому типу и растерзанной двумя войнами стране, которую он так долго представлял. От одного из его коллег я знаю, что в месяцы, предшествовавшие его смерти, Эмиля мучили горькие сожаления; ему казалось, что всю свою жизнь он был всего лишь официальной куклой, увешанной орденами марионеткой, которую дергал за ниточки Протокол и которая двигалась на фоне декораций, обреченных вскоре исчезнуть. Сами эти сожаления доказывают, что на самом деле он был чем-то большим.
Его младший брат Арнольд, который желал одного — спустя рукава управлять своим имением в Маршьенне и другим, в Нидерландах, был любезным светским человеком. Он разъехался с женой, женщиной своего круга, наделенной, а может быть, ушибленной даром ясновидения. Жан, их сын, на несколько лет меня моложе, очаровал меня своим пристрастием к диким животным. Он приручил лисицу, которую водил на поводке в ошейнике из синего бархата; животное с умными глазами, с густой шерстью цвета осеннего клена, послушно следовало за ним, сохраняя однако ту ползучую наискосок походку, какая