Оконников заметил, что у него противные нечищенные зубы с зеленым налетом, и стал он ему так мерзок, так мерзок.{258}
— Ну, что же? — спросил Оконников.
— Я вам сейчас покажу, — ответил тот, засмеялся своим блеющим смехом и вышел.
Был ли это сон, или бред, или отрывок из какого-то еще давнего разговора, Оконников вспомнить не мог, впрочем, особенного значения этому и не придавая.
Проснулся Оконников от страшного, как ему показалось, стука.
Лямкин стоял под окном и стучал пальцем в стекло. Оконников первую минуту заметался по комнате, не зная, что нужно сделать, потом открыл форточку. Веселым солнечным морозным утром ударило в него, и, не понимая еще того, что говорил ранний посетитель, он улыбался в ответ.
— Выйдите-ка, Александр Семенович, — сказал Лямкин.
— Сейчас, сейчас, — и радостно захлопотав, натягивая сапоги, улыбался Оконников, будто не было вчерашнего вечера, будто не по тому же страшному и непоправимому делу выстукивал его Феоктист Константинович.
Лямкин похудел и побледнел за ночь, щеки чуть-чуть впали, глубоким кругом обозначились глаза и еще реже поднимал он свои длинные черные ресницы, говорил медленно глухим и часто прерывающимся голосом.
Но спокойствие чего-то уж крепко решенного заметил в нем Оконников, что-то иноческое, если не мученическое, в его печальной, но твердой тихости.
— Я хотел вас предупредить, Александр Семенович, чтобы вы показали сегодня на меня. Я признаюсь, — говорил тихо Лямкин.{259}
— Как на вас? К чему это? Разве вы убивали? — сам не зная почему, вдруг усомнившись в том, в чем так бесповоротно был убежден, воскликнул Оконников.
— Нет, я не повинен, но лучше на каторгу пойти, чем еще такую ночь перенести, как сегодня. Вывертываться каждую минуту, бояться, что поймают тебя на слове, биться, как бы оправдывать себя, невинного ни в чем. Да и не выбиться, улики есть, на других подозрения нет, а следователь наш не таков, чтобы оставить на суд Божий что-нибудь. Он скрутил. Да и виновен я.
— В чем же, Феоктист Константинович?
— Мысли темные имел. Ненависть имел такую, что мог бы и в самом деле до ножа дойти, да не успел, видно.
— Против Дмитрия Петровича?
— Нет, Александр Семенович, — Лямкин в первый раз поднял глаза на собеседника, — нет, уж говорил я вам, против вас, против вас был бы мой нож.
— Да за что же, Феоктист Константинович, ведь я так старался, для вас все устроить хотел.
— Вот это-то устройство и трудно было мне сносить. Если бы любили вы Антониду Михайловну, как она вас, ну, погрустил бы и утешился. А то и себе не берете, и от себя не отпускаете. Ну, вот и устроили. Нестерпимо это ваше устройство. Теперь я утешился, все не по-вашему вышло. Сегодня у меня радость большая.
— Какая? — чуть слышно спросил Оконников, раздавленный всем, что он услышал, и вдруг понял.
— Матушка с Антонидой Михайловной помирилась, и обе решили, как быть.
— Ну и как же быть? — как бы не про себя спрашивая, произнес Оконников, вспоминая мать Лямкина, высокую, строгую старуху в очках, с гладко причесанными седыми волосами.
— Если засудят, отбуду. Антонида Михайловна со мной поедет.{260} А может, и помилуют.
— Да послушайте, значит, все это неверно, значит, вы невинно страдать будете. Это невозможно.
— Мне все равно теперь, только бы это кончилось.
— Что это?
— Ваше устройство. Власть ваша над нами, да и нет ее больше, нет больше над нами.
— Вы ненавидите меня?
— Нет, теперь уже нет. Ведь вы добра нам желали, загубить человека за нас хотели. Да не так все надо было делать. Вот и случилось.
— Как быть-то теперь? — спросил уже совсем про себя Оконников растерянно.
— Не знаю уж, как быть вам. Для себя-то знаю твердо. Прощайте, Александр Семенович. Лихом не вспомню. Не огорчайтесь уж так-то. Пройдет, — совсем ласково добавил он, беря за руку Оконникова.
— Прощайте, — он нагнулся, поцеловал как в столбняк впавшего Оконникова и быстро пошел к фабричным воротам.
Когда он уже скрылся за высоким, как монастырь ограждающим фабрику, белым забором, Оконников опомнился, хотел догнать его, сказать что-то, но сторож-татарин с огненно-красной бородой, верный и равнодушный страж, преградил ему дорогу в воротах.
29 июля 1909.
Парахино.
СЕРДЦЕ ВОИНА{261}
Сердце воина{262}
Уже три дня, как прапорщик Батурин выписан из лазарета и живет у старинных своих знакомых Петровых.
Будто приветствуя героя и стараясь опровергнуть давнюю клевету о мрачной сумрачности северной столицы нашей, все эти три дня яркое, уже по-весеннему яркое, солнце, ни на минуту не утомляясь, светит, делая таким празднично-нарядным Петроград.{263}
У Батурина много знакомых, кроме того, много еще, как кажется, неотложно-спешных дел, и целые дни ездит он по улицам, улыбается, тщательно откозыривает во все стороны, поправляя на серой шинели беленький крестик,{264} выходит из экипажа, слегка опираясь на черную тросточку, входит в магазины или квартиры и снова едет, так до самого вечера.
Часто сопровождает Батурина Варя Петрова, его сверстница, нежная подруга с детских лет; не то томная влюбленность, не то братская дружба соединяет их, сладкая неясность отношений кажется особенно прельщает обоих.
Варя училась в школе живописи, подавала большие надежды. Сейчас же, как тысячи других русских девушек, надела белый платочек сестры милосердия, усердно посещала свою общину, готовясь через три недели выдержать последний экзамен и уехать с земским отрядом.{265}
Батурин над ней подшучивает:
— Ну куда тебе, Варенька. Сестра должна быть сильна и вынослива, как буйвол. Это — главное. Вот как с нами было: остановился санитарный поезд — путь испорчен. Немцы налезают, — обстреливают, а
