вместе с тем, свободным, замкнутым, никому не раскрывающим своих тайн. Вот чему учит этот магический, холодный и вольный Петербург.
Утром Миша поехал по дядиному поручению объехать участвующих в концерте.
Внизу швейцар подал ему письмо.
По зеленому узкому конверту Миша узнал, от кого оно.
Сказав извозчику первый стоящий в дядином списке адрес, Миша сел в сани и распечатал письмо.
За ночь навалило снегу, слегка подмораживало; багровея, светило солнце; быстро ехал извозчик. Бегло пробегая нежные, страстные строки, Миша улыбался. Весело было и от солнца, и от быстрой езды, и от предстоящего весело-хлопотливого дня, и пьянили, кружили голову эти слова, мелким почерком написанные:
«Твоя… дни и ночи только о тебе думаю… Милый, прекрасный… Я поняла, что всю жизнь ждала тебя… Не забудь меня, пожалей… О, как тяжко и печально влачатся дни без тебя».
Извозчик остановился.
Миша взбежал на лестницу. Франтоватая горничная открыла дверь и, взяв карточку, провела в крошечную, как бонбоньерка, безвкусно обставленную низкой мягкой мебелью и безделушками гостиную; а по боковой стене так странно в этой маленькой комнате было видеть огромную, в тяжелой раме картину.
Миша, ослепленный, смотрел на пеструю чешую лат архангела, пронзительной ясности зеленое небо сзади и сверкающий меч.
В первую минуту Миша не мог ничего понять, — неожиданность и необычайность красок поразила его.
Только когда сзади него раздался слегка скрипучий голос: «Чем могу служить?» — вспомнил он, что покойный муж известной актрисы был гениальным художником.{26}
Миша обернулся и неловко раскланялся.
Известная актриса, уже немолодая, кося из-под лорнетки тонко подведенными, несмотря на ранний час и домашний туалет, глазами, слушала сбивчивые Мишины слова, благосклонно улыбаясь тонкими, злыми губами.
— Ах, Николай Михайлович, как же, мы с ним большие друзья, — говорила она в нос. — Концерт отложен, какая досада. Я не знаю, буду ли свободна. Аннет, мы свободны в четверг?
Худенькая, гладко причесанная пожилая девица выбежала, приседая, из другой комнаты так быстро, будто она стояла у самых дверей, и слащавыми, благоговеющими глазами пожирая актрису, не без гордости затараторила:
— Вторник, четверг и пятницу мы заняты по репертуару. Но в четверг рано освобождаемся, Мария Максимовна.
Со стены на Мишу гневными глазами смотрел архангел, угрожая сияющим мечом.
Актриса, благосклонно улыбаясь, говорила:
— Николай Михайлович, помню, рассказывал мне о вас. Вы занимаетесь живописью? Вы такой молодой, и лицо… Аннет, посмотрите, какое интересное лицо. Мой муж (она театрально вздохнула), наверное, попросил бы вас позировать. Он любил таких странных мальчиков.
Миша сконфуженно молчал.
Аннет подобострастно восхищалась Мишиным лицом:
— Ангелок, прямо ангелок, и такой печальный и строгий.
Наконец актриса милостиво отпустила Мишу, прося заезжать с Николаем Михайловичем.
В последний раз взглянув на ослепительные одежды архангела и на актрису, стоящую посреди своей маленькой, безвкусно обставленной гостиной, Миша думал, как несоединимы безумный гений покойного художника и эта улыбающаяся такими злыми губами женщина, молодящаяся, слегка накрашенная, старомодно-жеманная и чем-то неприятная.
Миша продолжал свой объезд.
Было весело, жмурясь от солнца, мчаться по мягкому снегу из одного конца города в другой, заходить в незнакомые дома, почтительно сидеть несколько минут и ехать дальше.
Последним в списке стоял адрес на Захарьинской, но фамилия была написана неразборчиво.
Миша хотел было отложить визит, чтобы узнать у дяди, но потом решил ехать, тем более что номер квартиры был сказан.
У высокого, с круглой башней, дома Миша остановил извозчика и неуверенно вошел в подъезд. Толстый, важный швейцар едва поднялся со своего кресла.
— Квартира номер десять по этой лестнице? — спросил Миша.
— Да. Вам кого? — расспрашивал швейцар. — Молодой барин уехал, а Александр-то Николаевич вряд ли и поднявшись.
Миша сконфуженно бормотал:
— Я сам поднимусь.
Швейцар пошел к лифту, ворча:
— Мне что, катайтесь, коли охота… Только потом с меня же спрашивают, почему не сказал.
Миша поднялся от лифта еще по нескольким ступенькам и прочел на последней двери карточку:
«Александр Николаевич Ивяков, профессор».{27}
Только уже входя в темноватую переднюю, заставленную полками книг, вдруг вспомнил Миша, что напомнила ему эта фамилия: яркое солнце в замерзшее стекло вагона, огромных драконов на синем-синем небе, быстрые веселые глаза, громкий смех, румяное лицо, раздуваемые ветром светлые волосы Таты Ивяковой, когда она стояла на площадке уходящего поезда, приветственно крича что-то Мише.
Веселой тревогой забилось Мишино сердце, когда входил он в узкую, длинную комнату, с высоким, как в каюте, окном почти у потолка.
— Сейчас барин выйдут, — сказала горничная и ушла.
По стенам висели снимки с картин Боттичелли, над роялем маска Бетховена; старинная тяжелая мебель, свечи в люстре, видное в окно одно только небо — все это говорило о какой-то другой, особой жизни, далекой, отдаленной от городской суеты. Было во всем что-то тихое и старомодное, как и в самом Александре Николаевиче Ивякове, который, шаркая кожаными туфлями, вышел из соседней комнаты.
— Вы от Геннинга?.. Молодой поэт? — спросил Александр Николаевич, подходя совсем близко к Мише, не отпуская его руки и заглядывая ему в лицо близорукими, блестящими из-под очков глазами.
— Нет, я художник. Меня прислал Кучеров к вам с поручением, — запинаясь, ответил Гавриилов, смущенный.
— Ах, художник от Кучерова, художник. Ну, пойдемте ко мне, — разбирая седоватую бороду, такую длинную, что казалась приклеенной, говорил рассеянно Александр Николаевич и пошел в соседнюю комнату, повторяя: — Художник… От Кучерова, художник. Ну, побеседуем.
Кабинет, тоже неправильной формы, был большой и светлый. В полукруглое широкое окно виднелись деревья близкого Таврического парка, купол дворца и далекие трубы; светило солнце.
По стенам между огромных шкафов стройные белели статуи; стол во всю комнату был заложен книгами и иностранными журналами.
Александр Николаевич сел за другой стол у окна и несколько минут, как бы забыв о посетителе, поднося бумаги к самым глазам и расстилая по столу бороду, что-то читал; потом поправил очки, взглянул на Мишу и засмеялся тоненьким детским смехом.
— Что пишут наши ученые дураки! Что пишут! Им ли соваться рассуждать об Антиное и красоте, несчастные гомункулы.
Он вскочил с места, быстро пробежал по комнате, заложив руки в карманы своего светлого чесучового свободного пиджака,{28} и заговорил с воодушевлением:
— Красота, это — радость, солнце, улыбка. Каждое движение, каждое слово, — все должно быть красотой, — и потом, удивленно поведя глазами на Мишу, еще раз спросил: