За арестами русских последовало выселение англичан. Первого июля Бунин записал в дневнике: «Не запомню такой тупой, тяжкой, гадливой тоски, которая меня давит весь день <…> Как нарочно, читаю самые горькие письма Флобера (1870 г., осень и начало 1871 г.).

Страшные бои русских и немцев. Минск еще держится».

Тридцатого июля — «взят Витебск. Больно… Как взяли Витебск? В каком виде? Ничего не знаем!»

Семнадцатого июля. «Смоленск пал. Правда ли?»

Не все русские эмигранты, подобно Бунину, с боязнью за участь России следили за ходом войны. Некоторые из «общевоинского союза предложили себя, — записывает Бунин 13 июля 1941 года, — на службу в оккупированные немцами места в России».

Вести с русских фронтов Бунин «вырезывал и собирал» (запись 12 августа 1941 года).

Одиннадцатого октября 1941 года, когда немцы рвались к Москве, Бунин записал:

«Самые страшные для России дни, идут страшные бои — немцы бросили, кажется, все свои силы».

События грандиозных масштабов потрясали мир.

Седьмого декабря 1941 года Бунин услышал по радио: «Японцы напали на Америку»; 12-го «Гитлер и Муссолини объявили войну Америке». Гитлер нагло похвалялся, что установит «новую Европу на тысячи лет» (запись Бунина в дневнике 11 ноября).

Пятого декабря 1941 года Бунин с надеждой и радостью отметил: «Русские бьют немцев на юге»; «в России 35 градусов мороза (по Цельсию). Русские атакуют и здорово бьют» (запись 8 декабря). В жестоких боях той зимы очищены были от чужеземных захватчиков родные места, где бывал и жил в молодости Бунин и где находятся дорогие могилы.

«Русские взяли назад Ефремов, Ливны и еще что-то. В Ефремове были немцы! Непостижимо! И какой теперь этот Ефремов, где был дом брата Евгения, где похоронен и он, и Настя, и наша мать!» (запись 13 декабря 1941 года).

Двадцать третьего декабря Бунин пишет в дневнике: «В Африке не плохо, японцы бьют англичан, русские — немцев. Немцы все отступают, теряя очень много людьми и военным материалом. 19-го Гитлер сместил главнокомандующего на русском фронте маршала von Brauchitsch и взял на себя все верховное командование».

Это — результат поражения немцев под Москвой, к началу января отступивших под ударами наших войск на сто, а местами на двести пятьдесят километров.

Двадцать восьмого декабря 1941 года приходят известия о дальнейшем преследовании отступающих немцев: русские, пишет Бунин, «взяли Калугу и Белев». В новом году — 26 февраля доходит до обитателей «Жаннеты» слух, на следующий день подтвердившийся, что «русские нанесли большое поражение немцам, погибла <…> их 16-я армия».

Свое положение в это время Бунин выразительно определил краткой фразой (в дневнике 28 ноября 1941 года): «Очень холодно в доме и очень голодно».

Тридцатого декабря он пишет:

«Пальцы в трещинах, от холода, ни искупаться, ни вымыть ног, тошнотворные супы из белой репы… Нынче записал на бумажке: „сжечь“. Сжечь меня, когда умру. Как это ни страшно, ни гадко, все лучше, чем гнить в могиле».

Но Вера Николаевна упросила Ивана Алексеевича, и он переменил завещание — согласился, чтобы его тело в цинковом гробу было поставлено в склеп: по словам Веры Николаевны, «он все боялся, что змея заползет ему в череп».

О своих «приказаниях», как его хоронить, Бунин говорит в письме Алданову «в ночь с 5 на 6 декабря 1950»:

«У святого Иоанна Златоуста сказано удивительно:

„Длинное море — мои бессонные ночи“.

Вот и у меня так. И нехорошее мешается с хорошими и горькими воспоминаниями, — с непоправимым! — с мерзкими записями, приказаниями, что делать со мной, когда я умру, — тотчас навеки закрыть мне лицо, дабы никто не видел больше его смертного ужаса, безобразия, не читать надо мной псалтирь, не класть мне на лоб этот несказанно страшный „Венчик“, — упростить, упростить все! — не заваливать мой гроб землей в могиле, а сделать в ней „накатник“ из бревен» [944].

Мысли о том, что «дни на исходе», становились все как-то неотступнее, и «некий страшный срок» казался не столь отдаленным. «Каждое утро просыпаюсь, — пишет он 28 декабря 1941 года, — с чем-то вроде горькой тоски, конченности (для меня) всего. „Чего еще ждать мне. Господи?“ Дни мои на исходе. Если б знать, что еще хоть десять лет впереди! Но какие же будут эти годы? Всяческое бессилие, возможная смерть всех близких, одиночество ужасающее… На случай внезапной смерти неохотно, вяло привожу в некоторый порядок свои записи, напечатанное в разное время… И все с мыслью: а зачем все это? Буду забыт почти тотчас после смерти».

Но тут он ошибся: интерес к нему на его родине огромный.

В декабре 1941 года умер Д. С. Мережковский, Бунин услышал об этом на следующий день, 10 декабря, по швейцарскому радио; послал открытку 3. Н. Гиппиус. В дневнике записал 14 декабря:

«Много думаю о Мережковском» [945].

Пятнадцатого опять заносит в дневник:

По ночам ветерок не коснется чела, На балконе свеча не мерцает. И меж белых гардин темно-синяя мгла  Тихо первой звезды ожидает…

«Это стихи молодого Мережковского, очень мне понравившиеся когда-то, — мне, мальчику! Боже мой, Боже мой, и его нет, и я старик!» [946]

Мережковский и Бунин спорили, расходились. Бунин мог говорить о нем резкости и тяготел к нему. В нем было что-то захватывающее. Говорить, что Бунин «ненавидел» символистов, как иногда пишут критики, не только плоско, но и ошибочно. Вернее всего, проницательнее сказал о Мережковском Адамович:

«Мережковский был и остался для меня загадкой. Должен сказать правду: писатель он, по-моему, был слабый, — исключительная скудость словаря, исключительное однообразие стилистических приемов, — а мыслитель почти никакой. Но в нем было „что-то“, чего не было ни в ком другом: какое-то дребезжание, далекий потусторонний отзвук, а отзвук чего — не знаю… Она, Зинаида Николаевна <Гиппиус>, была человеком обыкновенным, даровитым, очень умным (с глазу на глаз умнее, чем в статьях), но по всему составу своему именно — обыкновенным, таким же, как все мы. А он — нет.

С ним наедине всегда было „не по себе“, и не я один это чувствовал. Разговор обрывался: перед тобой был человек, с прирожденно-диковинным оттенком в мыслях и чувствах, весь будто выхолощенный, немножко „марсианин“. Было при этом в нем и что-то мелко житейское, расчетливое, вплоть до откровенного низкопоклонства перед всеми „сильными мира сего“, — но было и что-то нездешнее. И была особая одаренность, трудно поддающаяся определению.

Оратора такого я никогда не слышал — и, конечно, никогда не услышу. Невозможны никакие сомнения: „арфа Серафима!“ У Блока есть в дневнике запись о том, что после какой-то речи Мережковского ему хотелось поцеловать его руку — „потому, что он царь над всеми Адриановыми“. У меня не раз бывало то же чувство, и над всеми нашими нео-Адриановыми, на любом эмигрантском собрании, он царем был всегда.

И стихи он читал так, как никто никогда их не читал, и до сих пор у меня в памяти звучит его голос, будто что-то действительно свое, ему одному понятное, он уловил в лермонтовских строках:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату