день приезда, то есть 2-го, был у Горького, прост, мил, спокоен. Вечер я провел дома, читал „При дворе Габсбургов“ графини Лариш. Очень меня интересует этот мир. Ах, если бы мне мир пошире был открыт! — На другой день был на открытии финляндской выставки. Много народу, музыка, речь Милюкова…» Это была выставка картин финских художников, на которую собрался, как говорил Бунин, «весь Петербург», присутствовали министры Временного правительства, французский посол, художники, писатели, артисты. Выступали с речами Вера Фигнер и Горький.
Все эти лица собрались на банкет «в честь финнов у До-нона, человек 200. Сидел на конце стола, где был Горький, Гржебин, Тихонов, некий Десницкий… Зданевич, Маяковский и Бурлюк»; «После банкета были в подвале „Бродячей собаки“ или „Привал комедиантов“. Были все вышеперечисленные. Дикий гам, жара, лютая наглость Зданевича… Читал стихи Кузмин с облезлой головой. Я рано ушел. Вчера был дома, вырабатывали условие на издание моих сочинений. Вечером обедал у Иорданских. Был Чириков… Плеханов остановился у Иорданских» [714].
Это была последняя встреча Бунина с Горьким. «В начале апреля 1917 года мы расстались с ним навсегда» [715], — писал Бунин. В конце того же года, вспоминал он далее, Горький «приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны, и она сказала мне по телефону: „Алексей Максимович хочет поговорить с вами“. Я ответил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсегда кончеными» [716].
Шестого апреля 1917 года он сообщал Вере Николаевне, что «взял билет… на 12 апреля» [717], — в этот день он выехал в Москву.
Восьмого мая он отправился в Глотово «(
Крестьяне вызывали чувства смешанные: с одной стороны — радостное удивление умом, одаренностью, душевным обаянием, с другой — разочарование и неприязнь.
На Прилепах восхитил хозяин маслобойки — «большой рост, великий удельный князь, холодно серьезен», умен, держится с достоинством. В разговоре — «вдруг чудесная добрая улыбка. Вот кем, — восклицает Бунин, — Русь-то строилась» (8 октября) [719] .
Бунин часто говорил о талантливости русского народа. Однажды он сказал, что «беседа со стариками доставляет ему прямо эстетическое наслаждение».
Иван Алексеевич, пишет Пушешников 23 октября 1917 года, говорил также, что «среди мужиков есть совершеннейшие аристократы».
Одиннадцатого сентября 1917 года Пушешников записал:
«Иван Алексеевич все восхищается игрой на двухрядной гармонике Кузнецова сына. Иван Алексеевич ходил к нему слушать. Говорил, что как жаль, что никто не знает России и что никто, никто ее никогда по-настоящему не описывал <…>
Петька растянул гармонику и заиграл мягко, нежно, сладко.
— Какой талантливый человек! — сказал Иван Алексеевич <…>
— Нет, это совершенно исключительный талант! С какой легкостью его душа переливается в звуки. А ведь совсем первобытный человек <…> Разве эта музыка не есть что-то чудесное? Петька, который никогда ничего не видел, кроме этого бугорка, и никогда не слыхал ни одного произведения музыкального искусства…
— Может быть, прав Толстой, говоря, что Гете со всем его невероятным умственным развитием не может быть учителем в искусстве совершенно первобытно неразвитого Федьки».
Обстановка в деревне была напряженной.
«Жить в деревне и теперь уже противно, — писал Бунин. — Мужики вполне дети, и премерзкие. „Анархия“ у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что „лозунгов“, но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, — это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою „Деревню“ и пр.!
Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (живет от нас в двух шагах), — зажег среди бела дня, как теперь оказывается, один мужик, имевший когда-то судебное дело с ним, а мужики арестовали самого же пострадавшего, — „сам зажег!“ — избили его и на дрогах повезли в волость. Я пробовал на пожаре урезонить, доказать, что жечь ему самого себя нет смысла, — он не помещик, а арендатор, — пьяные солдаты и некоторые мужики орали на меня, что я „за старый режим“, а одна баба все вопила, что нас (меня и Колю) (Н. А. Пушешникова. — А. Б.), сукиных детей, надо немедля швырнуть в огонь. И случись еще пожар, — а ведь он может быть, могут и дом зажечь, лишь бы поскорее выжить нашего брата отсюда, — могут и бросить, — нужды нет, что меня здесь хотят в Учредительное собрание выбирать, — „пусть Иван Алексеевич там в Петербурге за нас пролазывает“» [720].
«Иван Алексеевич, — пишет в дневнике Пушешников, — сидит в пальто в темноте в своем кресле и о чем-то думает <…> Ждем, что вот-вот придут мужики и зажгут дом. Лошади уже отобраны (у владелицы Васильевского Софьи Николаевны Пушешниковой. — А. Б.), работники сняты».
Одиннадцатого июня 1917 года Бунин записал в дневнике:
«Все последние дни чувство молодости, поэтическое томление о какой-то южной дали (как всегда в хорошую погоду), о какой-то встрече <…>
Шестого телеграмма от Веры. Седьмого говорил с ней по телефону в Елец. Условились, что я приеду за ней <…> В сенях вагона первого класса мешки, солдаты. По поезду идет солдатский контроль. Ко мне: сколько мне лет, не дезертир ли? Чувство страшного возмущения».
В письме А. Е. Грузинскому от 25 июля он говорит, что употребляет «чуть не половину <…> жизни» на газеты, «не написал я пока еще ни единой строки!» [721] . 31 августа в письме к А. Б. Дерману он снова повторяет: «Не написал я буквально ни строки, — все лето с утра до вечера читаю газеты» [722] .
Все волновало Бунина: и война с Германией, и революционное брожение внутри страны. В июле газеты сообщали о призыве в армию новой категории лиц. Правительство, теряя контроль над создавшимся положением в стране, переживало перманентный кризис и не однажды реорганизовывалось, заседало ночи напролет в Зимнем дворце.
Бунин говорил Н. А. Пушешникову еще в 1916 году:
«Народ воевать не хочет, ему война надоела, он не понимает, за что мы воюем, ему нет дела до войны. А в газетах продолжается все та же брехня. Разные ослы вроде <И.> Ильиных (сотрудник петроградской газеты эсеров „Земля и воля“. — А. Б.), Бердяевых и др. долбят свое, ничего не понимая, с необыкновенным остервенением и самомнением. Сейчас хотят чествовать Сытина за то, что он создал такую замечательную газету, как „Русское слово“! Такую лживую, блудливую газету! Российский „Таймс“?! Все несут свое, не считаясь с тем, что народ войны не хочет и свирепеет с каждым днем. И что это значит: вести войну до победного конца?»
Резко отрицательно отзывался Бунин о министрах Временного правительства. 2 июня 1917 года Пушешников записал:
«Читали перед обедом газеты. Иван Алексеевич сказал про Чернова <…> Считается знатоком земельного вопроса! Какая наглость. Ни уха, ни рыла не понимать в экономических вопросах и сельском хозяйстве и залезть на пост министра земледелия! Что он может знать! Двенадцать лет в Италии прожил. В деревне за всю свою жизнь ни разу не был. Я уверен, что он пшена от проса не отличит… Министр земледелия, марксист и вместе с тем ужасный декадент, поклонник Брюсова и Бальмонта, восторженный
