средоточия, не знаю, с чем сравнить это повествовательное песнопение, этот гимн благодарности молодости, миру и себе…» [844].
Жанр «Жизни Арсеньева» В. Ф. Ходасевич определил как «вымышленную автобиографию» или как «автобиографию вымышленного лица». Язык «Арсеньева» он возводит к Тургеневу, но у Бунина, по его словам, язык «гораздо строже, и вся вода и весь сахар Тургенева здесь отделены и удалены. Не по окраске, но по разнообразию, силе и точности язык „Жизни Арсеньева“ способен, я думаю, выдержать сравнение с языком Толстого и Достоевского. Во всяком случае — это, конечно, один из совершеннейших образцов русской прозы» [845].
По определению Ф. А. Степуна, «новое в „Арсеньеве“ не пластика, а музыка».
Подзаголовок романа «Истоки дней» — «это истоки не только данной жизни данного человека, — пишет П. М. Пильский. — В своей законной и естественной обобщаемости это — истоки вообще человеческих дней, наша связь с отдаленнейшим прошлым, повторяемость событий <…>
Ни у кого больше нет такой страшной уверенности в том, что нить мира непрерывна, что каждое существование является лишь следствием и суммой прошлого, никто так не убежден в неумолимых влияниях таинственной наследственности, как Бунин <…>
Это новое „детство и отрочество“, эта „юность“ рядом с однотемными книгами Аксакова, Горького, даже Толстого кажутся исключительными воспоминаниями, удивляющими глубиной мысли, обостренной памятливостью, художественным артистизмом, редкой литературной культурой. Роман вообще поразителен. В своей рискованной оригинальности он шел, казалось бы, по опаснейшей дороге, отказавшись от интриги, отбросив фабулу, оставшись романом без сюжета, сосредоточив всю свою силу на неосязаемых явлениях души, ее тихом и скрытом росте, устранив героев, не пожелав ввести ни одного большого события.
С первой же главы озадачивал этот замысел, казалась дерзкой эта решимость сосредоточиться на еле ощутимых процессах детской души, вести роман без происшествий, пренебречь фактами, ничего не подчеркивать, ничего не сгущать, пленять темпом речи, ритмом строк, очаровательной музыкой тонкого мастера, не знающего стараний. В этом романе все живет, движется, говорит на своем таинственном языке, понятном для обостренного, для исключительно чуткого слуха, подаренного немногим <…>
Эта книга прозрачна, именно светла, мудра в своей ясной правдивости. Роман кажется вершиной горы: по ней неторопливо всходил большой человек, отчетливо видевший, живший смело и спокойно» [846].
При всей «блистательной россыпи слов», говорит Пильский, у Бунина «нигде это словесное сверкание не подчеркнуто», напротив, чувствуется «большая сдержанность. Роман подкупает спокойным и уверенным благородством стиля — отражение тоже спокойного и большого ума.
Поражает беллетристическая память Бунина, это обилие схваченных, накопленных, ни в чем не забытых мелочей, штрихов, мимолетных ощущений, проскользнувших и погасших чувствований. Здесь все сияет и все просто <…>
Влечет и интригует размер и масштаб романа, его многотемность, размах плана, но все утеснено в своей сжатости, все властно стиснуто, все строго собрано, спаяно в единую величавую цельность» [847]. Одна из тем — прошлое России. И «как много у Бунина любви к этому прошлому, к России, ее былой мощи, ее единственным видениям, краскам, осеням и веснам, как глубоко он понимает ее, органически чувствуя, и вспоминает в полной отчетливости, в ясности своего знания ее возможностей и силы, недостатков и нелепостей» [848].
Г. В. Адамович писал: «Каждое слово полно прелести <…> В каждом слове — острота, точность, безошибочная меткость» [849].
Адамович сравнивает «Арсеньева» с «Детством Багрова-внука» Аксакова и говорит: «Книга Аксакова есть повесть о былом, о прошлом, отжившем свое время и уступившем место настоящему <…> „Жизнь Арсеньева“ начинается с повествования о том, что было более полувека тому назад; мало того — Бунин заглядывает и „во мрак времени“ <…> и тем не менее книга его читается не как история, не как спокойное повествование о былом, а как самая современная книга о современности <…> В бунинском необычайно целостном восприятии мира грани времени стираются, и все, что есть и что было, представляется как бы в одном плане» [850].
Рассказ о приезде Арсеньева в незнакомый ему Витебск, пишет Адамович, не просто отличное описание, а «воспроизведение, воскрешение» прошлого, «подобное описание граничит с волшебством.
И вот что следовало бы наконец единодушно признать, вот до чего можно было бы без лишних споров договориться: никто никогда в русской литературе не писал так, как пишет Бунин <…> Я вовсе не собираюсь утверждать, что не было в русской литературе книги равной „Жизни Арсеньева“. Большие произведения, взятые в целом, вообще не поддаются сравнениям и не терпят их. Каждое стоит особняком <…> „Жизнь Арсеньева“ — книга о России, о русских людях, о русской природе, об исчезнувшем русском быте, о русском характере, о всем том безмерно сложном и даже таинственном, что содержит в себе географическое название страны. Но как ни богато повествование этим национальным содержанием, как в этой плоскости ни горестно оно по тону, истинная тема „Арсеньева“ — иная. За Россией у Бунина — весь мир, вся не поддающаяся определению жизнь, с которой Арсеньев чувствует свое родство и связь. „Все во мне и я во всем“, можно было бы повторить знаменитую тютчевскую строку.
Да, русские картины и восхитительны, и заставляют иногда надолго задуматься, — как, например, в начале книги две главы о мещанине Ростовцеве, в семье которого пришлось мальчику Арсеньеву жить, о неискоренимой русской гордости, которой Ростовцев проникнут, гордости столь всем нам знакомой и памятной, принявшей теперь иное обличье, но по существу, конечно, все той же прежней, „исконной“. Да, замечательно и многое другое, оставшееся на поверхности темы, — как незабываемая страница о театре и актерах (стр. 292–293), где каждая черта беспощадно верна и правдива. И все-таки в самой существенной части своей „Жизнь Арсеньева“ говорит о чем-то более важном, глубоком и неизменном. Можно было бы привести много выдержек, которые все были бы между собой схожи, — потому что в каждой запечатлено то же недоумение, то же счастье, та же грусть, не имеющие ни названия, ни повода.
Я вспомнил тютчевскую строку о слиянии души с окружающим ее миром. Вспомню и слезы князя Андрея, слушающего пение Наташи и не знающего, отчего ему хочется плакать. У Бунина нет разрешения этой вечной человеческой загадки, да разве и может на нее быть ответ, кроме таких слов, как „где-то“, „что-то“, „откуда-то“, „отчего-то“? — Арсеньев, как Андрей, готов иногда расплакаться от томящего его блаженно-безнадежного недоумения перед этим „отчего-то“ и „когда-то“. Он живет в мире, красота, стройность и цельность которого внушают ему восторг и доверие. Неудачи отдельных существований — даже, вероятно, и его собственного, — не могут ничего в его чувствах изменить. „Все добро зело“, склонен он был бы сказать. Но…
Впрочем, здесь лучше оборвать, лучше поставить точку. Невозможно, не впадая в расплывчатую, постыдную болтовню, объяснить смысл и содержание этого „но“, без которого не было бы у людей потребности ни в искусстве, ни в поэзии, ни может быть даже в молитве. „Жизнь Арсеньева“, конечно, — прежде всего поэзия, от случайного и временного уходящая к постоянному и беспредметному, как все, что словом „поэзия“ действительно достойно именоваться» [851] .
Отдельные страницы книги Бунина, пишет Адамович, есть «непревзойденный образец словесного мастерства, изобразительности, силы, правды», язык его «волшебный». «Есть, например, в „Жизни Арсеньева“ страница или даже полстраницы, где Бунин рассказывает, как герой его приезжает зимним вечером в захолустный губернский город: этот снег, эта глушь, эти первые слабые звезды, эти молчаливо гуляющие парочки, — все это именно волшебство, иначе не скажешь! Это не описание, а воспроизведение, восстановление. Бунин как будто называет каждое явление окончательным, впервые окончательно найденным, незаменимым именем, и не блеск у него поражает, а соответствие каждого слова предмету и в особенности внутренняя правдивость каждого слова.
Кто у нас так писал? Толстой сам признавал, что ни он, ни Тургенев. Конечно, утверждений категорических в этой области быть не может. Каждый пишет по-своему, и некоторые толстовские страницы тоже ни с какими другими нельзя сравнивать. Но они — в ином духе и роде, к ним не применимо чисто стилистическое мерило… Рядом с бунинскими картинами естественно было бы вспомнить, пожалуй,