журналы, и Виолетта рассмотрела фотографии и рисунки. Она сказала, что Дороти не пойдут девичьи цвета — она красивая, но не хорошенькая. Может быть, темно-розовый или темно-синий. Например, переливчатая таффета с блеском. Темно-синяя, как полночное небо, сказала Виолетта и потащила Дороти в Лондон, так как ко взрослому платью нужен был какой-никакой корсет, придающий форму телу. В этом году все во всех магазинах было кружевное. У Виолетты появилась идея — сшить кружевной жакет, не из ярко- белого кружева, а из какого-нибудь приглушенного, может быть — серебристого, с короткими рукавами и стоячим воротничком, который будет виден, если Дороти уложит волосы в прическу.
И поход в магазины, и последующие сеансы примерок с подкалыванием булавками утомили и напугали Дороти. До того, как Гедда сделала свое открытие, Дороти либо совсем не думала о навязчивой материнской заботе Виолетты, либо считала ее достойной жалости. Виолетта была незамужней тетушкой, которая трудилась для того, чтобы Олив могла творить. Поэтому было естественно, что Виолетта постоянно подчеркивала свою любовь, постоянно требовала, чтобы дети платили ей взаимностью, чтобы любили ее, чтобы испытывали благодарность за то, что она посвятила им жизнь.
Но теперь Дороти по-другому смотрела на Виолетту и по-другому ощущала ее. Виолетта ползала на коленях у ног Дороти, плотно сжав губы с веером булавок, худыми руками обдергивая юбку или крутя и подкалывая что-то на талии. Дороти смотрела вниз, на туго стянутые на черепе волосы, собранные в узел, на тонкую шею. Действительно, тело Виолетты больше походило на будущее тело Дороти, чем щедрые объемы Олив. Дороти, которая собиралась стать врачом — которой приходилось постоянно напоминать себе о том, что она собирается стать врачом, ибо, кажется, все окружающие упорно игнорировали ее планы, — позаботилась досконально выяснить, откуда берутся дети. Она вскрывала мертвых беременных крыс, набитых крохотными розовыми слепыми спящими фасолинками. Она заглядывала в учебник для акушерок, где пухленький доношенный младенец свернулся в схематической матке, засунув макушку в тазовую полость; пуповина, сворачиваясь кольцами, плавала в околоплодной жидкости. Дороти не стала воображать подобное существо внутри себя или себя, беспомощно ждущую, когда Олив вытолкнет ее прочь через
Дороти знала, что должна по-доброму относиться к Виолетте и даже негодовать, что с ней плохо обращаются. Но не могла. Она испытывала лишь глубокое замешательство и раздражение.
Виолетта сказала:
— Ты все-таки выравниваешься, девочка моя. Маленькая ты была такая щуплая, но теперь все же начала расцветать. Ты должна будешь уложить волосы в прическу, а я сделаю тебе для нее шелковых цветов. А может быть, лучше звезды и луны на каких-нибудь невесомых кружевцах. Подойдут к небу. Что скажешь?
— Делай что хочешь.
— Я уверена, ты будешь на этом балу самой красивой. Только стой прямо и не горбись. Ты всех удивишь.
Какая-то нотка звучала в этом голосе… Собственническое чувство? Беспричинная ярость?
— А ты сама что наденешь?
— А меня разве пригласили? По-моему, нет. Это ужин с танцами для молодежи. А я даже не мать, хоть и делаю кучу всего, что полагается делать матери.
Явная ирония задела Дороти, которая не знала, что думать и что сказать.
Дороти не с кем было обсудить то, что сказала Гедда, и свои чувства по этому поводу. Том как будто запер новость в чулан — словно ее никогда и не было. Филлис была «еще маленькая» — младшие сестры всегда слишком малы, чтобы с ними серьезно разговаривать. Дороти ничего не сказала и Гризельде, с которой обсуждала почти все. Она чувствовала: если она что-то скажет, выпустит на волю свои догадки, даже в разговоре с Гризельдой, они превратятся в упрямые факты. И тогда ей, Дороти, может быть, придется что-то делать, или по крайней мере начать превращаться в какого-то нового, прежде неведомого человека.
В день ужина с танцами, который Уэллвуды называли балом, Музей работал до десяти вечера, но Проспер Кейн уговорил руководство Музея закрыть коридор, ведущий к ресторану, раньше обычного, чтобы украсить залы цветами и построить помост для полковых музыкантов — скрипача, виолончелиста, флейтиста, гобоиста, кларнетиста и музыканта, игравшего на рожке. В буфете готовили еду, а в центральном зале ресторана расставили хрупкие позолоченные стулья. Центральный зал проектировался с расчетом, что его будут мыть из ведра; поэтому он был полностью отделан керамической плиткой. Зал был светлый, со светлыми витражами в огромных полукруглых окнах. Сводчатый потолок поддерживали огромные майоликовые колонны минтоновской фабрики, мятно-зеленого и кремово-белого цвета, с танцующими путти; на уровне плеч из колонн торчали крючки для верхней одежды. Пол был выложен шоколадно-коричневой плиткой, цоколи колонн — темной, среднего цвета между бордовым и умброй, а стены — желтыми, зелеными, белыми плитками с полосами и лентами сложных узоров, с текстом из Экклезиаста, выложенным светлой керамикой на красно-буром фоне: «Не в том ли благо для человека, чтобы ел он и пил и позволял душе своей изведать счастье в трудах? — XYZ». [59] Вдоль цокольных панелей стен и колонн резвились и порхали амурчики. На стенах переплелось невероятное количество разностильных орнаментов. Помещение получилось одновременно пышным и утилитарным — нечто среднее между муниципальным молокозаводом и волшебным дворцом. С потолка свисали на позолоченных стеблях электрические шары.
Помещения Королевского колледжа искусств выходили в этот же коридор, и Проспер Кейн предусмотрительно пригласил на бал студентов и преподавателей колледжа, чтобы пополнить ряды гостей. Гости прибывали в ресторанные залы с разных сторон — иные через огромные золотые двери, которые первоначально должны были стоять на входе с Кромуэлл-роуд; другие — кружным путем, через еще открытые внутренние дворики и коридоры. Мрачным звуковым фоном служили уханье молота и визг пилы, доносившиеся из закрытых частей здания, где наконец начали строить дворики и залы по проекту Астона Уэбба, победителя конкурса. Олив, цепляясь за руку Хамфри, сказала, что неизбежная пыль от строительных работ и чехлы, которыми прикрыты сдвинутые с мест стеклянные витрины, словно гробы — траурными покровами, напоминают одновременно дворец Спящей красавицы и хрустальный гроб Белоснежки. Посетители Музея глазели на девушек в бальных платьях и бархатных плащах, как на свадебных гостей или на вторжение призраков из иного мира.
В темной, теплой буфетной, отделанной сине-белой плиткой и керамическими панелями с изображением времен года, готовили и сервировали угощение: котлетки из креветок и форели, стаканчики с консоме, пирожные с вишнями, меренги, взбитые сливки. В огромной стеклянной чаше мерцал, исходя ледяным шипением, фруктовый пунш, а в запотевших, покрытых инеем бокалах медленно поднимались пузырьки шампанского, образуя тонкие цепочки. В «зеленой столовой» отцы и матери могли устроиться поудобнее, на креслах в стиле короля Иакова.
Здесь были и другие офицеры с женами, и Бэзил с Катариной, элегантной в черном шелковом платье с верхним кружевным полуплатьем, розами у талии и небольшим треном. И Серафита — без мужа, который, как она сказала, загружает вместе с Филипом печь для обжига. Серафита явилась в красновато-коричневом летящем наряде, который по случайности или намеренно соответствовал двенадцати фигурам работы Берн-Джонса, представляющим не то месяцы, не то знаки Зодиака с солнцем и луной — точно никто не знал. Она словно сошла с темно-зеленых обоев со сплетением ивовых ветвей, россыпями вишен и слив.