усомнился в столь интимной близости Бервица к государю.

— Ну как же, — выпятил грудь Бервиц, — в архиве цирка Умберто хранятся письменные свидетельства. В Питере был один старичок профессор, надворный советник, этакий седовласый крот — все, бывало, что-то строчит. Так тот вытягивал из меня историю цирка Умберто и вообще нашего ремесла, а потом прислал мне несколько писем. Как-никак речь шла об искусстве, а не о каком-нибудь балагане. Да… И вот этот профессор, зная, что царь очень любил со мной беседовать, в каждом письме приписывал сверху в виде обращения: «Carissime!»[128]. Можешь посмотреть, Франц хранит эти письма как документ.

— Куда загибает старик, а? — наклонился господин Сельницкий к господину Гаудеамусу. — Теперь он заставит его проглотить персидского шаха с турецким султаном, и они поругаются.

— Персидский шах еще куда ни шло, — вполголоса ответил хладнокровный Гаудеамус, — но турецкий султан определенно толстоват для Кранца. Перед Царьградом надо будет свернуть…

— К девочкам… — выдавил старина Сельницкий и прослезился.

— Этот номер предусмотрен в моей программе, — кивнул барон.

И действительно, тщетно пытался Кранц переплюнуть Бервица, рассказывая о своем успехе у высшего дворянства, — что такое гессенский курфюрст по сравнению с персидским шахом? Тегеранскую эпопею Кранц выслушал, стиснув зубы. Только за то время, пока Бервиц рассказывал ее, было опорожнено пять бутылок; у господ уже основательно шумело в голове, и господин Гаудеамус предложил отправиться куда-нибудь в другое место выпить черного кофе.

— И коньяку, — добавил господин Сельницкий. — Теперь самое время выпить коньяку; впрочем, до этого не мешает пропустить еще по рюмочке сливовицы.

Собутыльники довольно шумно поднялись со своих мест и еще более шумно спустились вниз, в подвальчик «Элизиум», заняв там обтянутую красным плюшем ложу с высоким зеркалом в глубине, перед которым стояли макартовский букет[129] и две подставки с искусственными пальмами. В зале играл квартет, первый скрипач низко кланялся им. Подле музыкантов возвышалась эстрада, на которой восемь полуголых девиц отплясывали кадриль, закончившуюся канканом.

— Глянь-ка, Бервиц, — Кранц потянул коллегу за рукав, — вон та, третья слева, рыжая, недурственно дрыгает ножками, а?

— Бутылку коньяку на лед! — распорядился господин Сельницкий.

— Славная пристяжная, — кивнул Бервиц Кранцу. — А что скажешь вон о той «буланой», справа? Гляди, какие у нее стройные ноги!

— Да… Только после пляски окажется, что она раскоряка, — высказал предположение Кранц.

— Ну что ты, взгляни, какая она голенастая! Ножки что у валенсианской кобылки!

— Господа, коньяк разливают, — раздался за их спиной голос Сельницкого. — Тончайший менье! Это во сто раз интереснее вашего бабьего ипподрома!

— Я полагаю, господа, — поднял рюмку господин Гаудеамус, — первым долгом нужно выпить за успех того дела, которое мы сегодня обговорили, а уже потом наслаждаться прелестями этого манежа. Ваше здоровье!

Выпили по одной, по другой, по третьей. Девицы внизу снова заплясали, и Бервиц с Кранцем пришли к выводу, что пышная «вороная» с челкой шотландского пони выглядит совершеннейшей чистокровкой. И у похожей на серну «гнедой», справа от нее, тоже недурная фигурка, правда — уши на манер мышиных, но зато она по крайней мере на полкулака выше своей товарки.

— Обе с огоньком, барон, — твердил Кранц Гаудеамусу, — взгляните только, какой высокий ход! Что значит порода!

— Только «гнедая»-то задыхается, — сипел Бервиц, — а «вороной» хоть бы хны.

— Можно пригласить их сюда, — предложил Гаудеамус.

— Не знаю, как мы будем жуировать вместе, — Бервиц сделал робкую попытку отказаться.

— Зовите, зовите, барон, — кивнул Кранц, — тут плачу я! Все равно девки мельтешат перед глазами, как на корде. Гляну хоть, что за спинка у этой «гнедой», нет ли у нее полосы: у всех сернообразных гнедых по хребту — змейка.

— А какую выберет барон? — хихикал Бервиц. — Что вы скажете о той брюнетке? Она похожа на тракенского жеребца.

— Нет, в отношении женщин я предпочитаю кладрубскую породу. Возьму-ка я вон ту, «сивенькую» сзади.

— А Сельницкий?

— Я пас, господа, я пас. Не буду вам мешать. Пойду… — Сельницкий неуверенно поднялся с места. — Пойду сыграю вам марш Радецкого. Этот марш — словно война, которую ведет прима-балерина. Вся слава монархии — в кончиках пальцев. Единственная в своем роде музыка, господа… Единственная… Шампанское в переложении для полкового оркестра…

Час спустя господин Кранц звал господина Бервица:

— Поди сюда, эй ты, хозяин турецкого зверинца, приди на мою окаянную грудь!

Но господин Бервиц уже свалился между ржущей «гнедой» и резвящейся «сивой», Кранц повернулся к Гаудеамусу, обхватил его за шею и свирепо зашептал ему на ухо:

— Помяни мое слово, барон, когда этот персидский полковник свернет себе шею со своими штучками, я возьму его к себе и буду выставлять напоказ!

Домой Бервиц вернулся в половине четвертого ночи. Его новый цилиндр был основательно помят, но на губах после прекрасно проведенного вечера играла тысяча улыбок. Едва он вошел в спальню, Агнесса зажгла свечу и села на кровати. Она все поняла, но не сказала ни слова.

— Дорогая, — заплетающимся языком начал Петер, стаскивая с себя одежду, — весной мы едем в Берлин. Это уже решено… Все было великолепно. И угощение, которое я устроил… и переговоры в «Элизиуме»… Поистине великолепно… Восхитительно… Всё — в одном стиле… Мы показали этому коневоду… что значат потомственные артисты…

— Так… — не спеша произнесла Агнесса. — А ты не был с ним груб?

— Ни в коем случае, — замотал Петер головой. — С трудом, но сдерживался. Все твердил себе: «Спокойствие, Петер, спокойствие… Ты же знаток лошадей… джентльмен…»

— Ну, ложись, ложись. Завтра в пантомиме я не стану держать перед тобой яйцо вместо мишени.

— И напрасно, — бормотал Петер, уже лежа под периной, — да я хоть сейчас в муху попаду…

Тем не менее на следующий день, стреляя из пистолета, он впервые пустил пулю на волос от цели.

XVI

После переговоров с конкурентом Бервиц пребывал в весьма благодушном настроении, что и помогло Карасу получить пятидневный отпуск для себя и Вашека. Карас попросил отпустить их на рождество, и патрон — неслыханное дело! — милостиво согласился. Они уехали в ночь на святого Стефана, впервые в жизни воспользовавшись чугункой. Из Праги им пришлось добираться по старинке, на лошадях, но и тут Карас смог позволить себе небывалую роскошь: до Будейовиц они ехали в почтовой карете. По мере приближения к родным местам волнение Караса нарастало. Он весь съежился и обмяк; два года мечтал он об этой поездке, надеясь, что односельчане помогут ему определить судьбу сына. Ох, не легко простому человеку сделать это самому! Совесть не дает покоя, а ума-разума не хватает. Люди вокруг советуют, не худые люди, но ведь они не могут снять этого бремени с твоих плеч; только ты, да покойница, в ответе за сына. И если есть еще кто-нибудь, кому впору сказать решающее слово, так это родная деревня. У нее, у родины, права на всех, все мы — ее, и не только согласно установленной законом бумажке. Деревня всем миром опекала нас, как родная мать, не удивительно, что у нее есть на нас права. Карас признает и уважает их; и то сказать — какое это облегчение, когда за твоей спиной целое село, твои дядья да тетки, они присоветуют, коли ты на распутье, одернут, если делаешь неразумное. Сразу чувствуешь себя увереннее: я хотел как лучше, но деревня против — и, слава богу, знаешь, как тебе поступить.

В этом весь Карас; тихий, задумчивый, работящий, но постоянно оглядывающийся на других, едва дело доходит до какого-нибудь важного решения. А главное, не по нутру ему слыть белой вороной. Отроду не был он так счастлив, как эти два года в цирке, но признаться в этом Антонин почел бы за грех. Все ж

Вы читаете Цирк Умберто
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату