— О, уже десятый, — сказал Ганьшин. — Пойдем прямо ко мне.
— Как же? А переодеться?
— Пустяки. Объяснишь, что такая неожиданность. Вызвали к Родионову. И завтра пробег черт-те куда…
— А кого ты ожидаешь?
Ганьшин перечислил нескольких общих знакомых.
— И кроме того, ведь я обещал тебе сюрприз. Он будет.
— Кто же он такой? Или, может быть, это она?
— Заранее не скажу. Сюрприз.
— Если она… — Бережков остановился среди тротуара. — Тогда, брат, не могу. Лечу переодеться.
— Оставь! — Ганьшин повлек друга. — Я чувствую, что ты сегодня и так, в чем есть, всех очаруешь.
— Знаешь, Ганьшин… — произнес Бережков.
Мечтательная странная улыбка опять проступила на его лице.
— Знаешь, я хочу сам очароваться. Ты когда-нибудь переживал это? Еще не самую любовь, а предчувствие любви, предчувствие, что она вот-вот тебя охватит.
— Переживал.
Бережков неожиданно продекламировал:
— «Мама! Ваш сын прекрасно болен…»
— Что это? Откуда?
— «Мама! Ваш сын прекрасно болен, — не отвечая, с улыбкой читал Бережков. — Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, — ему уже некуда деться».
— Что это? — снова спросил Ганьшин.
— Маяковский. «Облако в штанах». Необыкновенно волнующая вещь.
— «Прекрасно болен», — иронически произнес Ганьшин. — Не понимаю. Какой-то набор слов.
— Сухарь! — крикнул Бережков.
Болтал ли он с другом, молчал ли, но в мозгу, помимо его воли, продолжалась незримая работа. Порой будто мерцала новая комбинация, новая конструкция; он всматривался, и все распадалось. Мерещился, лез в голову глиссерный двигатель «Райт». Странно, почему Август Иванович так оговорился? «Гарайт»… Шелест, значит, думал о «Райте»… Вот навязался этот «Райт»! Из-за него, черт побери, не различишь что-то иное, свое, смутно возникавшее в сознании.
С угла улицы друзьям открылась Красная площадь. Прямо перед ними темнели зубцы стены Кремля, проступали сквозь летящий наискось снег силуэты башен, еще с двуглавыми орлами наверху. Над Кремлем трепетало по ветру полотнище красного флага, ярко подсвеченного снизу. Напротив Кремля фонари у длинного здания Торговых рядов бросали на площадь пучки света. Иногда проходили автомашины, вырывая фарами из белесой полумглы полосы проносящихся, кружащихся снежинок. В этой вьюге, в этом призрачном свете московской зимней ночи просторная площадь, покатая с обоих концов, вдоль стены Кремля казалась выпуклой, сфероидальной, как бы сегментом огромного шара.
Бережков опять остановился, поднял руку в шерстяной перчатке, поднял палец.
— Что ты? — спросил Ганьшин.
— Обожди. Постоим минуту.
— Зачем?
Бережков таинственно наклонился к другу.
— Ощущаешь, — понизив голос, сказал он, — как мы несемся в мировом пространстве?
Ганьшин усмехнулся.
— Расфантазировался. Пойдем.
— Обожди… Слышишь, мы с каким-то шуршанием рассекаем эфирные пространства…
— Нет, ничего не слышу.
— Молчи, сухарь.
Они двинулись дальше. Бережков легко шагал, наслаждаясь метелью. В полумгле воображения, словно при неверном свете фар, опять проступали какие-то очертания мотора. Идя об руку со своим маленьким другом, Бережков уже ничего не видел, кроме того, что совершалось в фантазии.
— Ты, пожалуй, на правильном пути, — вдруг проговорил Ганьшин.
Бережков удивленно посмотрел.
— О чем ты?
— Как «о чем»? Разве ты не помнишь, что сейчас ты бормотал?
— Сейчас? Честное слово, не помню… Ну, подскажи! Ну, что я бормотал?
Он тряс Ганьшина за плечи.
— Отпусти. Скажу.
— Ну, что?
— Проклятый «Райт»…
— Ты думаешь? — протянул Бережков.
Ганьшин кивнул. Они снова пошли под руку.
— Нет, ты, брат, не сухарь, — сказал Бережков. — Вовсе не сухарь.
Дорогой — опять словно по молчаливому согласию — они больше не говорили о моторе.
8
Вскоре друзья добрались к месту назначения. Ганьшин отомкнул и растворил перед гостем дверь своей квартиры. Впрочем, говоря точнее, под этим наименованием следовало разуметь две маленькие комнаты, которые молодой профессор, недавно обзаведшийся семьей, занимал в многонаселенной, так называемой коммунальной, квартире. Заметим в скобках, что Бережков просил принести извинение читателям в том, что из его повествования выпали такие события, как женитьба Ганьшина, рождение его дочки, а также потрясающая эпопея обмена двух комнат в разных районах на две вместе, те самые, куда теперь переносится действие этого новогоднего рассказа, совершенно фантастического и совершенно истинного, как объявил Бережков.
…До полуночи было еще далеко, шел лишь одиннадцатый час. От Бережкова веяло морозцем, щеки и руки раскраснелись. Он раскланивался, говорил любезности дамам, с интересом озирался, словно кого-то ища. Нет, напрасно он понадеялся на некое «вдруг»… В самом деле, откуда бы взялась здесь та, о которой он подумал утром, отрывая листок календаря?
Какую же встречу предвещал ему Ганьшин?
Из дальней комнаты кто-то окликнул Бережкова:
— Алешка…
Удивительно знакомый, глуховатый голос. Бережков мгновенно повернулся. Люди добрые, Ладошников! Бережков ринулся к тому, с кем не виделся несколько лет, «ленинградцу», как все уже привыкли называть Ладошникова.
Михаил Михайлович стоял в углу, возле ганьшинского письменного стола, который сегодня был очищен от всего, что напоминало о науке, покрыт, как и обеденный, белоснежной скатертью, уставлен закусками и непочатыми еще питиями. Высоченная, даже, пожалуй, исполинская, фигура Ладошникова как бы подчеркивала незначительные габариты комнаты; казалось, тут ему было тесновато. Годы пребывания в Ленинграде несколько изменили внешность Ладошникова. Как видно, он отвык от когда-то излюбленных высоких сапог и косоворотки. Теперь он был аккуратно подстрижен, одет в отлично сшитый, чтобы не сказать — щегольской, костюм. И все же это был прежний Ладошников. Даже смотрел он по-прежнему из- под бровей, таких же лохматых, нависших, как и раньше, — смотрел на приближающегося Бережкова и улыбался. Шагнув навстречу, слегка задев при этом стол, на котором качнулись бутылки, Ладошников решительно сгреб в объятия соратника по штурму Кронштадта, автора «Адроса», стиснул сильными руками,