лет.
— Ну?
— Ну?
А на веранде играют джаз, как сорок лет назад; за что люблю «А Нуне» — за эту ностальгическую ноту, за старые настоящие сиди, за атмосферу золотого времени — начала века, пускай совсем не золотого на самом деле, но дымкой нежной позолоты, как любое прошлое, подернутого. За соседним столиком семья снимается на комм, потом радостно потрошит коробку чистых бионов — накатывают на себя и даже на крошку лет двух отроду, — собираются записать свои ощущения от этого прекрасного вечера — на память, в семейную пыльную коробку с бархатом обитыми ячейками и с приторной витиеватой надписью «Наши дни…» на крышке, — чтобы потом годами донимать гостей: «А это мы в Анталии… А это мы в Копенгагене… А это мы тут, у нас, в одном ресторане отмечаем Дженничкин день рожденья…»
— Послушай, я тобой горжусь. Я думаю, что если бы меня какой-нибудь подонок изнасиловал вот так, как тебя три дня назад этот говнюк калифорнийский, то я бы две недели страдал депрессией и хавал «Прозак плюс».
— А если бы ты знал, что ты вот сейчас перетерпел — и все, закончилось; что ты при этом взрослый человек, специально подготовленный, обученный не только терпеть, но и фиксировать свои ощущения на аппаратуру, — и теперь благодаря тебе несколько маленьких девочек — настоящих, а не таких фальшивых Лолиточек, как ты, — могут чувствовать себя в безопасности? Ты бы хавал «Прозак плюс»?
— Вот поэтому я тобой и горжусь. Это же надо в голове держать.
Вдруг делается очень серьезной — и удивительная происходит штука, которую я за эти полтора года — с тех пор, как она пришла в отделение работать и ей сделали «детский» морф — наблюдал сотню раз, а привыкнуть все не могу: с лица маленькой девочки, прозрачного, без единой складочки, даже глуповатого слегка, на меня глянули тяжело глаза усталой женщины-полицейского.
— Нет, ЭТО не надо в голове держать. Весь способ выжить заключается в том, Зухраб, чтобы в голове этого не держать никогда. Немедленно забывать. Потому что если держать в голове все, что мы тут говорим, ну, знаешь, про долг и ля-ля-ля — то надо держать в голове, что я уже пять раз ложилась ради этого ля-ля-ля под разных подонков, которые меня… а я, ты знаешь, вообще не слишком жалую, когда…
— Послушай, извини; ну, я хотел приятное тебе сказать, наоборот; короче, знай, ты вызываешь у меня чувство, ну, что в мире есть по-настоящему хорошие люди.
Смеется, расслабляется.
— Ну, ладно, эдак мы сейчас до пения гимна докатимся; ты лучше расскажи, пожалуйста, как ты живешь?
И я рассказываю долго про первые мои два месяца в отделе по борьбе с чилли.
Надо сказать, что мне довольно страшно: я заканчивал академию не как следователь и не как аналитик, а как командир оперотряда; сам захотел, мне тогда по молодости лет казалось, что если уж идти в полицию, то — как на смертный бой. Наверное, проблема была в том, что я всегда был худшим типом идеалиста — идеалистом, рвущимся не просто родину защищать, но — грудью на сеймеры ложиться. Слава богу, декан меня уговорил уже после диплома отучиться еще год, сменить специализацию, стать, как он твердил, «небезмозглой человекой». Но я все равно год этот делал за два года — не было уже сил сидеть за партой; вот днем бегал-прыгал со своими мальчиками и девочками за какими-то козлами, грабившими супермаркеты и отели, а вечером заочно возился с историей криминалистики и методами бионного расследования. И вот два месяца назад — прощай, оружие, и здравствуй, кабинет, и здравствуйте, Каэтан Альба, синьор старший следователь отдела по борьбе с де-юре запрещенной, а де-факто открыто процветающей порнушкой-чилли, то есть со всем, что не попадает под код AFA— а значит, пропагандирует насилие, неравенство и так далее, и тому подобное. И, конечно, здравствуйте, железный мистер Скиннер, с которым я по малости своей и десяти, пожалуй, слов за это время не сказал, но все равно при каждой встрече в коридоре у меня кровь стынет в жилах при виде этой живой легенды наших сыскных сил. Я, в целом, счастлив; но, конечно, чувствую себя совсем щенком; привык, что у меня под рукой десяток автоматчиков и право в любой момент скомандовать «огонь!». А тут, ты не поверишь, Кш, я большей частью сижу в прохладной комнатке и пялюсь в экран или навешиваю на себя, прикрутив интенсивность, один другого грязней бионы как бы снаффа — и вся моя работа нынче в том, чтобы классифицировать, отслеживать и запоминать мелькающие темы, лица, тела, морфированные конечности, и груди, и глаза, предметы обстановки, реакции — составлять картину всего этого подземного царства. И так, родная Кш, неделю за неделей; узнать врага в лицо и это лицо всегда иметь перед глазами, до каждой похотливой морщинки его помнить в ожидании дня, когда наш Скиннер по ему лишь одному понятным тончайшим признакам решит, что пришло время действовать.
— Короче, ты там дохнешь от скуки и целыми днями дрочишь на снафф?
Фу! Кшися! Не вопи так, ради бога! Во-первых, тебе всего двенадцать лет — по крайней мере, с виду; а во-вторых, за столиком соседним, например, уже сменились люди, они не видели ни удостоверения твоего, ни заявления твоего не слышали: «Морф, двадцать семь лет, полиция». Дай им поесть спокойно, на них и так уж нет лица. И ни на что я не дрочу. Тем паче — на работе.
— Прекрасная формулировка, прекрасная, мой дорогой.
Нахалка.
— Если твоя семейная жизнь так же сексуально насыщена, как и твоя профессиональная…
— Кшиська!
— Молчу, молчу. Скажи только: у Руди все хорошо?
А вот теперь и я молчу. У Руди все хорошо. Работает, осталось всего четыре года ординатуры — и он совсем самостоятельный невропатолог, с деньгами и с профессией, с немалым талантом, как утверждают его коллеги, с прекрасными перспективами. Красивый. Глаз не отвести. И не отводят, довольно часто. И он, конечно, не отводит глаз в ответ. А я, как маленький мальчик, дрожу, дрожу, деревенской девицей, боюсь смертельно, что в один прекрасный день он, чмокнув меня в щеку, как обычно, уйдет к кому-нибудь до ночи пить чай — и ночевать — а утром позвонит, что к вечеру появится — а вечером опять мне позвонит и скажет, что «застрял тут до утра», и в третий раз проявится лишь через двое суток и скажет, что хотел бы заскочить за кое-какими шмотками — «ну, на пару дней тут съезжу с двумя ребятами на этот семинар…» — и… и…
— Все хорошо у Руди.
Смотрит нежно и говорит:
— Послушай, я скажу тебе, можно? Я знаю, в целом, Руди кое-как, но тебя я гораздо лучше знаю, как облупленного тебя знаю, дорогой; запомни раз и навсегда: от тебя никуда невозможно деться. Тебя нельзя бросить. Тебя нельзя разлюбить. Тебя можно полюбить иначе, чем раньше, да, — но разлюбить нельзя. Вот мне же — не удалось?
И улыбается.
И я совсем не плачу.
Глава 8
Я, Лис, его не приручал. Он сам родился через пять лет после меня и с того самого момента, мама говорит, от меня ни на секунду не отлипал. Ползал за мной, когда я бегал по комнате, таскался следом, когда я ходил в школу, крался за деревьями, когда я бегал на свидания, и всегда чего-нибудь нудно, невыносимо, заунывно требовал: то мою игрушку, то мои моторники, то мой виар, то пять азов, то сто, то пару тысяч для покрытия своего первого букмекерского долга, — вот тогда-то, наверное, — пять? шесть лет назад? — мне надо было сказать ему: знаешь, дорогой, катился бы ты. Решай свои проблемы сам. Но он смотрел, расставив зенки, и слезы по плохо выбритым помятым щекам текли так горестно, что я не мог не слазить в карман за коммом и не бимнуть ему эти две тысячи — хотя сумма была равна примерно трети того, что мне удалось отложить в первый год работы.
Самое удивительное — наблюдать, как он немедленно, немедленно веселеет, как только получает то,