Фальконе, жившему, как известно, в России:
…У меня есть подруга, я связан самым сильным и самым нежным чувством с женщиной, которой я посвятил бы сто жизней, если бы они у меня были… Я мог бы видеть, как мой дом рассыпается в прах, и сохранить спокойствие, мою свободу под угрозой, мою жизнь скомпрометированной, всякого рода несчастья, обрушившиеся на меня, лишь бы она осталась моей. Если б она мне сказала: «Дай мне свою кровь, мне хочется пить», я отдал бы ей всего себя, лишь бы утолить ее жажду… Я так нежно любим ею, и цепь, которая нас обвивает, так нежно сплетена с нитью ее жизни…
Когда надо было выбирать между милостями императрицы и милостями любви, он не колебался ни минуты. И это удивляло, вызывало досаду в том веке, когда о любви больше писали, чем любили, больше восхваляли ее, чем жертвовали ради любимого человека чем-то существенным.
Но вернемся к его первым письмам к ней. Хотя любое из его писем к Софи, когда бы оно ни было послано ей, кажется
В 1759 году он ей писал:
Четыре года назад вы казались мне прекрасной. Ныне я нахожу вас еще прекраснее; такова волшебная сила постоянства — добродетели наиболее требовательной и редкой.
А через несколько дней задавал ей, как девочке, вопрос:
«Не запретила ли вам маменька переписываться со мной?»
И сам себя успокаивал, как ребенок:
Вы… думаете обо мне, любите меня и будете всегда любить. Верю вам. Могу играть, гулять, разговаривать, работать, быть всем, чем угодно.
А через два дня:
Я люблю вас с искреннейшей и сильнейшей страстью. Хотел бы полюбить еще более, но это невозможно.
Но оказалось, что он ошибается; это возможно.
Еще немного, — писал он ей, — и буду с вами и принесу вам уста невинные, губы нетронутые, глаза, какие вот уже месяц ничего не видят. Как мы будем счастливы, когда мы вновь встретимся.
И в том же письме замечательные строчки, в которых соединились его ум и его сердце:
Я познал всю мудрость наций и решил, что она ничего не стоит в сравнении с той безумной нежностью, которую мне внушает моя подруга. Я услышал их величественные речи и подумал, что одно лишь слово из уст любимой вызывает в душе моей волнение, какое они не в силах дать мне. Они говорили мне о добродетели, и образы, какие они рисовали, возбуждали воображение мое; но я предпочел бы увидеть мою милую, молча смотреть на нее и уронить слезу, которую вытерла бы она своей рукой или осушила своими губами.
Но отвлечемся на минуту от писем ради старого Парижа, жизнь которого, как я уже говорил, неотрывна от этой любви.
Когда я шел ночью по улице Старых Августинцев, а час ночной выбрал я потому, что хотелось мне тишины и безлюдия, я думал опять и опять о том, что любовь их неотрывна от старого Парижа, от его немощеных улиц, карет, рынков, мастерских ремесленников, «философских» чердаков, от самого воздуха столицы Франции XVIII века.
Чтобы понять их отношения, которые и «лепились» XVIII столетием, и были вызовом ему, надо войти, углубиться в старый Париж, в старый век…
Парижане любили не только веселые развлечения, но и серьезную музыку; они ходили в церковь, чтобы наслаждаться органом, вызывая тем самым досаду у высоких духовных особ, полагавших, что орган должен поднимать благочестие, а не мирскую радость.
Особенной любовью парижан пользовался органист Дакен[9], игравший в церкви Сен-Поль. И вот однажды трубы и педали этого органа были унесены для ремонта, осталась одна клавиатура. Большой орган был совершенно пуст. Тем не менее, когда в воскресенье церковь была полна поклонниками Дакена, он начал играть, и никто не заметил, что в органе недостает основных частей. Все голоса, казалось, были налицо, даже нежнейший голос флейты.
В церкви находились в тот день и инструментальные мастера, которым было известно, что орган пуст. «Не может этого быть, — говорили они между собой, — по-видимому, оставили в нем что-то». Когда Дакен кончил играть, они поднялись на хоры, осмотрели, даже обыскали орган и не нашли ничего… кроме маленького немолодого человека, который играл с непонятным, загадочным мастерством, вводя в обман даже инструментальных мастеров!
Этой истории нет в письмах Дидро к Софи Волан, хотя он любил ей сообщать все городские анекдоты., (О сердечных чувствах, писал он однажды, буду говорить тогда, когда не хватит «городских анекдотов».) Этой истории, повторяю, в его письмах нет. Они сами по себе эта история, потому что он, Дидро, в эпоху, когда в нравственном мире его века, казалось бы, отсутствовали столь необходимые «части», как естественность, доброта, постоянство чувств, размах страсти, не останавливающейся ни перед какими жертвами, когда игры в любовь было несравненно больше, чем самой любви, заставил «орган» играть на все голоса, поражая его полнозвучным богатством.
Рассказав ей все городские анекдоты, он добавляет:
Вы заслуживаете, чтобы я запечатал письмо, не повторивши вам, что люблю вас, но не могу сердиться и не ради вас, а ради себя самого говорю, что люблю вас всей душой, беспрестанно думаю о вас.
Это тот нежнейший голос флейты, которого не должно было быть в пустом органе, по мнению инструментальных мастеров…
Письма Дидро к Волан напоминают орган и тем, что самое личное, интимное соединяется в них с общечеловеческим, мировым.
Он резко расширил интимный мир личности, заложив в нем основы тех зависимостей и соотношений, которые сегодня, когда любой из нас не отрывает интимное от социального, кажутся чем-то естественным, но тогда обладали большой новизной.
Конечно, не случайно изменения эти в мире личности были совершены в XVIII столетии: ведь именно в нем — философствующем, любвеобильном и героическом в последнее десятилетие века — началась та великая метаморфоза (ряд колоссальных социально-экономических потрясений), которая и создала небывалый мир, окружающий нас сегодня…
Порой кажется, что люди XVIII века испытывали особое беспокойство, беспокойство перед отплытием. Они без конца писали и говорили, как без конца говорят люди в последние часы перед большим расставанием. Европа расставалась со старым миром.