Но вот что любопытно: утешительно-возвышенные мысли о детстве без любви к сегодняшнему взрослому человеку и веры в его будущее, — и это самое детство рисуют театрально, избыточно-романтично, малоправдоподобно. Ибо детство — живое, подлинное, реально прекрасное — можно увидеть лишь в том, кого любишь в любом возрасте.
Мне не хочется уходить из античных залов, хотя я и понимаю, что, в сущности, не уйду отсюда никогда после того, что передумал в них, перечувствовал. Но ждут нас новые залы, новые возрасты человечества. Пора, пора! И вот — дадим волю фантазии — нам разрешили избрать в сонме античных богов и героев для дальнейшего путешествия сквозь века самых милых сердцу, самых умелых в опасном странствовании. Велик, разнообразен выбор. Афина, Артемида, Аполлон, Гефест, Персей, Геракл — кого же избрать? Любому из них подвластны и стихии, и искусства, и ремесла. Но мы, помня о Ниобее, отстраним Аполлона и Артемиду за то, что они убивали детей, и, помня о дочерях Миния, обращенных в мышей, отклоним Диониса и, помня об участи Арахны, ставшей пауком, откажемся от Афины…
Мы выберем самых некрасивых и неименитых дочерей Зевса — их бытие остается тайной античного духа. Это — Литаи: хромые, еле двигающиеся, косоглазые, они шли за богиней безумия Ате, заставлявшей людей совершать дикое, безрассудное, непоправимое, и исцеляли от помешательства, утешали, творили добро. Они — родные сестры Сократа, обреченные на забвение, как он обречен был на чашу цикуты. Как удалось им, уродливым, родиться в мире, где царил культ чувственно воспринимаемой красоты? Но ведь родился же в нем и Сократ с его культом разума и добра.
Мы возьмем с собой их, самых умелых и самых нужных: чересчур часто богиня Ате посещала в последующие века человечество.
Бедные, милые Литаи — инквизиторы увидят в них потом ведьм и колдуний, и они станут живыми кострами. Но через века — воскреснут в сегодняшней
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
Полет
Залы итальянского искусства XIV–XVI веков отличаются одной интересной особенностью — в них удивительно тихо при обилии посетителей и разнообразных экскурсий. Шум воспринимаешь лишь на расстоянии, поднимаясь по лестнице на второй этаж, но стоит войти в первый итальянский зал с небольшим самоцветом — «Мадонной» Симоне Мартини — на аскетически строгой стене, как погружаешься в тишину.
Голоса и шаги умолкают. Тишина наплывает от стен, от картин — величавая тишина высокого неба, мягких холмов, больших деревьев. И — больших людей. Люди больше холмов, деревьев. Люди больше неба. Мир, расстилающийся за ними — с дорогами, развалинами, берегами рек, городами и рощами, — мы видим будто бы с высоты полета. Он обширен, подробен и почтительно удален.
Лица женщин и ангелов исполнены покоя и серьезной радости. Тут нет места речам и улыбкам. В надмирной тишине говорят одни руки. Женственные руки ангелов и детские руки женщин.
Кажется, что эти картины — окна в тишину — родились в одну из самых безбурных эпох: не было ни войн, ни убийств; радуясь безмятежно жизни, люди забыли о жестокости, об игре страстей и любят созерцать, а не действовать. Между тем, пожалуй, не было эпохи более бурной, жестокой, более страстной, до безрассудства увлекающейся, чем итальянское Возрождение.
Современные американские «черные детективы» кажутся манной кашей рядом с теми или иными моментами истории утонченнейших художественных столиц Италии той эпохи — Флоренции или Перуджи.
Перуджа — родина учителя Рафаэля Перуджино, очаровательного художника, чьи картины полны умиротворенности, ясности, покоя. В Эрмитаже можно увидеть две его работы. «Себастьян» одновременно и незащищен и неуязвим — обнаженный юноша с поднятым к небу безмятежным челом ясно улыбается, Горчащая в шее стрела заставила его лишь несколько склонить голову. На соседнем портрете мужчина, одетый в темное, задумчив и строг, но и он умиротворяюще невозмутим… Имел ли этот, написанный, по- видимому, с натуры, человек какое-либо отношение к трагедии семьи Болоньи?
Это был, повествует старинная хроника, самый богатый и самый могущественный дом в Перудже. Когда женился сын старого Гвидо Болоньи — отважный мессер Асторре, весь город, исключая явных врагов этой семьи, чествовал жениха и невесту. Жители Перуджи оделись в шелк и бархат, в парчу, золото и серебро; у городских ворот было устроено угощение и шествие; воздвигли даже триумфальную арку, расписав ее подвигами Асторре и стихами, посвященными ему. Перуджа наряжалась и веселилась, но радости было суждено обратиться в величайшую печаль. Явные враги этой семьи соединились с тайными, существовавшими в самом доме Болоньи, в том числе с молодым красивым Грифонетто; они устроили заговор, решив зарезать старого Гвидо, его сыновей и родных во время сна, чтобы обогатиться и захватить в руки управление городом. Ночью это и свершилось.
Когда убивали Асторре, нанесли рану и юной жене его, старавшейся телом заслонить супруга. Ему же самому нанесли столько ран, что и пятой части было достаточно для умерщвления. Потом, повествует хроника, один из убийц «сквозь отверстие широкой раны всунул руку в грудь светлейшего господина и с силой вырвал у него сердце и впился в него зубами, ибо имел на него большую обиду».
В ту же ночь убили старого Гвидо и сына его Джисмондо и самого отважного из дома Болоньи — восемнадцатилетнего Симонетто и их оруженосцев… Утром толпы любопытных на улицах окружили неубранные трупы.
В семье Грифонетто его участие в измене вызвало бурю: его мать, Аталанта Болоньи, и его жена, Дзенобия, надели траур и покинули дом, захватив с собой детей, — ведь Грифонетто был родственником старого Гвидо.
Потом Болоньи, оставшиеся в живых, ускользнувшие от убийц, собрали войско и ворвались в Перуджу. Грифонетто убили солдаты на улице; тело было его покрыто ранами, но мать и жена застали его в живых. Он умер мужественно.
А через пять лет мать Грифонетто — Аталанта Болоньи заказала ученику Перуджино, двадцатилетнему Рафаэлю, картину, которая должна была увековечить память ее несчастного сына.
И Рафаэль ее написал (сейчас она находится в галерее Боргезе); в фигуре юноши, несущего тело мертвого Христа, художник изобразил Грифонетто…
Работа молодого Рафаэля, несмотря на печальный сюжет, дышит умиротворением и покоем; она торжественна и тиха; даль, расстилающаяся за античной фигурой Грифонетто, ясна и безмятежна; трудно найти больший контраст между темными силами, которые усеяли в ту ночь узкие улицы Перуджи трупами, и ясным, высоким разумом художника, не желающего думать о насилии и жестокости.
(Не раскаялась ли Аталанта Болоньи в том, что обратилась к молодому Рафаэлю?)
«Когда было найдено на улице тело Асторре и тело Симонетто, — рассказывает хроника, — ими любовались как античными героями, настолько черты их были исполнены благородства и величия».
Нам, людям XX века, совершенно непонятно, как можно, найдя на мостовой убитых с величайшей жестокостью юношей, любоваться ими как римлянами эпохи Цезаря, не видя ужасных ран. Подобное восприятие кажется нам совершенно непостижимым. А век Рафаэля восхищался героическими телами, не думая об ужасах насилия.
(Может быть, мать Грифонетто нашла в картине Рафаэля то, что не находим сегодня мы?)
Рафаэль оказал величайшую честь ее сыну, сообщив ему античное величие, как оказали высочайшую честь Асторре и Симонетто те, кто сопоставил их с легендарными римлянами. Человечность людей эпохи Рафаэля непохожа на нашу, более утонченную и восприимчивую, но это не делает ее менее высокой.
Постараемся ее понять.
Постараемся ее понять с помощью… Эйнштейна.